Кончаю это краткое письмецо. На сегодня ждет ещё много обязательной корреспонденции, которая иногда меня изводит.
Приветы, пожелания и акварельки всем».
В 1930 году мы потеряли близкого человека. Максимилиан Александрович прислал нам большую акварель – все та же земля Киммерийская в тонах серебристо-сизых с облаком, повисшим над горой. Он написал: «Только что узнал о смерти Е. А. [29]. Радуюсь за нее. И глубоко сочувствую вам. Примите это видение на память о ней».
Смерть не страшила его, быть может, в иные дни в глубине влекла, как того, чей дух полон, мысль додумана. В августе 32-го года он умер. В своей предсмертной болезни, как мне писали потом, был трогательно терпелив и просветлен.
VI Лев Шестов [30]
Я – курсистка первокурсница. Исправно хожу на лекции. Большая аудитория в два света как бы с алтарным полукружием. В этом полукружии – кафедра. Один другого сменяют на ней один другого славнейший лектор. Старик Ключевский [31], слушать которого художественное наслаждение, о чем бы он ни повел рассказ. Величаво-самодовольный Виноградов [32], позднее прославившийся либеральным выступлением, опалой и почетным приглашением в Оксфорд. Новгородцев [33] – исполненный морального пафоса внедряет в Москву кантовский идеализм. Старый краснобай Алексей Веселовский [34]. И сколько их еще… Красота, идеал, научный метод, истина – чудом стоит под высоким лепным плафоном. И все это мне ни к чему, все это, не захватывая колесиков, идет мимо моей трудной внутренней жизни. – Дома лежит книга. Совсем неизвестного автора. Вот она мне – живой родник. Самое нужное – самыми простыми словами. О том, что наступает час, когда обличается внезапно, катастрофически лживость всего, что казалось незыблемым – добро, осмысленность жизни, истина. Человек повисает над бездной… Все это показано на опыте Толстого и Ницше, подкреплено цитатами [35]. Человек повисает над бездной, и тут-то ему впервые открывается настоящее знание… На губах у меня горит вопрос: что же открывается? Какое знание? И ждать я не могу. Так Лев Шестов вошел в мою жизнь. Но где его найти? Просматривая январский номер «Мира искусства», я вся встрепенулась: новая работа Шестова – и на ту же тему [36]… Пишу в редакцию, спрашиваю адрес. Ответ: Шварцман, Лев Исаакович, Киев, там-то.
Шварцман? Ну что ж… «Какое странное письмо вы мне написали» (так начиналось первое его в ответ на моё). «Кто вы? Есть ли у нас общие знакомые? Откуда вы узнали мой адрес?» Наивные вопросы безвестного литератора! Так завязалась наша долгая переписка. Каждый месяц, а то и чаще, мелко исписанные два листика… Из всего погибшего в 17 году в московской квартире, мне всего больше щемит душу потеря тоненькой пачки шестовских писем того раннего периода. Не то чтобы они были мне дороже других, наоборот: потому, что они всегда не удовлетворяли меня, я, досадливо прочитав и ответив, больше не возвращалась к ним и позже никогда не перечла их. Его книга кончалась так: «Добро изменило, истина изменила, – нужно искать Бога». И вот этого я и требовала от него в упор в каждом моем нетерпеливом письме. А он в своих ответах – на попятную, топчется на месте, изменяет обещанию… Теперь я взглянула бы иначе на эти странички, не насыщавшие меня, когда я корыстно искала в них помощи себе…
В первый раз я увидела Шестова в 1903 году в Швейцарии, в Интерлакене. Два года переписки – откровения я от него уж не жду! Но, свесившись из окна отеля, с волнением смотрю на дорогу от вокзала, по которой он придет. Как я его узнаю? Конечно, узнаю. Еврей? С опаской жду типичное московское адвокатское лицо: очень черный волос, бледный лоб. Но нет: он пришел, как из опаленной Иудейской земли – темный загар, рыже-коричневая борода и такие же курчавящиеся над низким лбом волосы. Добрые и прекрасные глаза. Веки чуть приспущены, точно отгораживая от всего зримого. Позднее в своих бесчисленных разговорах с Ш. я заметила, что для него не существуют искусства, воспринимаемые глазом: ни разу он не упомянул ни об одной картине. Доходчивы до него только музыка да слово. Ему 38 лет – он и не кажется старше, но почему какая-то надломленность в нем? Полдня мы провели гуляя, обедая, говоря без умолку – непринужденно, просто, дружески.
Только так, только встретив, наконец, въяве давнего уже друга, поймешь, что не строем его идей решается выбор, и даже не лицом, не внешностью, а голосом, тембром голоса. Вся навстречу первому звуку – так вот твоя душа!
Поразил меня его голос – хрипловатый, приглушенный, весь на одной ноте. Сразу пришло на ум сравнение: так скрежещет морской песок, когда волна прихлынет и отхлынет опять и тянет его по широкому взморью за собой, в глубину. Пленил этот его затягивающий в свою глубину голос. Тут же в наше первое свидание он рассказал мне, что в юности со страстью пел, готовился на сцену и сорвал, потерял голос.
После нашей встречи в Швейцарии Шестов стал появляться в Москве, всем полюбился у нас в семье.
К 906-7 году приезды его участились, он живал в Москве по неделям и потом снова уединялся за границей. Мы не знали тогда, что здесь в семье одного журналиста растет гимназистик, сын Льва Исааковича. Этот такой чистый человек нес на совести сложную, не вполне обычную ответственность, от которой, может быть, и гнулись его плечи, и глубокие морщины так рано старили его.
Нередко, приходя к нам вечером, он приводил с собой «шестовцев», как мы с сестрой их прозвали. Молчаливый народ, не спаянный между собой, а с нами, с Шестовым каждого порознь связывали какие-то вовсе не литературные нити.
Милее всех была мне Бутова [37], артистка Худ‹ожественного› театра, высокая и худая, с лицом скитницы. Мы стали видаться и в отсутствие Льва Исааковича. Большая, убранная кустарными тканями комната с окнами на Храм Спасителя. В шубке, крытой парчой, она тихо двигается, тихо говорит на очень низких нотах. От Худ‹ожественного› театра культ Чехова. Потчует: «возьмите» крыжовенного – любимое Антона Павловича». А культ Шестова? Кажется, от какой-то неисцелимой боли жизни да от жажды Бога, но в последней простоте, вне шумихи современного богоискательства. Слова скромны и просты, а внутри затаенное кипение. Зажигала в углу рубиновую лампадку. Была прозорлива на чужую боль. Глубоко трогал созданный ею образ юродивой в «Бесах» Достоевского. Когда в 22 году после пятилетнего промежутка я попала в Москву, я узнала, что она умерла в революционные годы, что перед смертью пророчествовала в религиозном экстазе. Скитница обрела свой скит.
Но были и другого рода люди. Красивый еврей Лурие [38], преуспевающий коммерсант, но и философ немножко, в то время увлеченный «Многообразием религиозного опыта» Джемса [39], позднее им же изданным. Хмурый юноша Лундберг [40], производивший над собой злые эксперименты: проникнув в лепрозорий, ел с одной посуды с прокаженными, потом в течение месяцев симулировал немоту, терпя все вытекающие отсюда неудобства и унижения. Хорошенькая и полногрудая украинка Мирович [41], печатавшая в журналах декадентские пустячки. Вся – ходячий трагизм. Заметив заколотую на мне скромненькую брошку – якорь, – значительно произнесла: «Вы не должны носить якорь. Вам к лицу безнадежность». Я уж готовилась услышать торжественное «lasciate ogni {Оставь надежду