добротность ткани напомнит о его бытовых корнях в киевском мануфактурном деле [42]. Когда садится к столу – широким, хозяйским жестом придвинет себе хлеб, масло, сыр… Сидит, так сидит. Так не похож на птичьи повадки иного поэта-философа: вот-вот вспорхнет… Во всем его облике – простота и в то же время монументальность. Не раз при взгляде на него мне думалось о Микельанджело, то ли о резце его, то ли о самом одиноком флорентинце. Неужели ни один скульптор так и не закрепил его в глине и мраморе [43]?
Шестов не заражен кружковщиной, как многие тогда. Смотрим с ним очередную лиловую книжку «Нового пути» (журнал мистиков-модернистов [44]). Я со всем пылом пристрастия: «Только здесь сейчас и жизнь! «А он в ответ: «Так мы с вами думаем, а посмотрите: у «Нов‹ого› пути» 5 тысяч подписчиков, а у «Русск‹ого› богатства [45]» – тридцать (цифры привожу примерно). Значит другим-то нужно другое». Негодую. Довод мне от количества, конечно, не убедителен! Да, трезв он, но эта трезвость и эти его приятели в разных лагерях – не от глубокого ли равнодушия ко всему, что не сокровенная его тема? Как-то пригласили его в Москву прочесть отрывки из новой книги в литературно-художественном кружке. Он доверчиво приехал, не зная даже, кто устроители и какова публика. Я, внутренне морщась, сопровождала его в эти залы, устланные коврами, куда между двумя робберами заглядывают циники присяжные поверенные и сытые коммерсанты да шмыгают женщины в модных бесформенных мешках. Едва ли десять человек среди публики знали его книги и его идеи. Недаром один оппонент – пожилой bonvivant в конце прений заявил, что он совершенно согласен с докладчиком и тоже считает, что нужно срывать цветы удовольствия…
Такой бедный, наивный, издалека-далека пришедший стоял Пев Исаакович. Но едва он начал читать – откуда эта мощь акцента и голос, вдруг зазвучавший глубоко и звучно. Слушая, я уж не как младшая, а как старшая думала: сколько же ты не взял от жизни, что было в ней твоего!
Я то и дело препираюсь с ним: вслух, про себя. Прекрасный стилист? Да, но так гладок его стиль, как накатанная дорога – нигде не зацепишься мыслью. А что последняя книга «Апофеоз беспочвенности» написана афористически – так это только усталость. Нет больше единого порыва его первых книг – все рассыпалось… Афоризм – игра колющей рапиры или строгая игра кристалла своими гранями, но игра – разве это шестовское?
Над моими плутаньями в те годы стояло одно имя – Дионис. Боль и восторг, вера и потеря веры – все равно, все наваждение Диониса. Делюсь этим с Львом Исааковичем. Впустую. Глух. Его же психологический сыск меня больше не занимает.
И все же он мне ближе стольких. Проблематичность всего, эта бездна под ногами, ставшая привычным уютом, сокрушитель старых истин, превратившийся в доброго дядюшку! У Теодора Гофмана случались такие казусы. Да, да, это именно то слово: я взяла себе Шестова в духовные дядья – не в учителя, не в отцы, против которых бунтуешь, от которых уходишь, а с дядей-добряком es ist nicht so ernstlich {это не так серьезно
В 909 г. Аделаида, вышедшая замуж, жила за границей. Весною она написала мне: «Вчера мы вернулись из Фрейбурга, где провели два дня. Бродили, осматривая разные пансионы, Heim'ы, заходили далеко за город, где рощи едва зеленеют, все время шел меленький дождь, у нас не было зонтика, мы мокли. Красивый городок и кругом мягкие холмы Шварцвальда. Почти недозволенная идиллия немецкого благополучия. А вечер мы провели у Шестова. Накануне Дмитрий [46] один прямо с вокзала пошел к нему, тот встретил его смущенно и сознался под страшной тайной, что у него семья. Он 12 лет женат на русской бывшей курсистке (теперь она доктор) и у него две дочки 11 и 9 лет [47]. Он должен скрывать эту семью из-за отца, которому 80 лет и он не перенес бы такого удара, что она не еврейка, и потому до его смерти они решили жить за границей. Я видела и жену его – лет 38, русское акушерское лицо, молчащая, но все знающая, что интересно ему (и о Мережковских, и о декадентах), гладко причесанная, с затвердело-розовым лицом. Девочки славные, светловолосые. Он ходит с ними в горы, учит их русскому, и знаешь, странно, – ему очень подходит быть семьянином. Сам он мне показался каким-то стоячим. Помни же, что его брак тайна, и если дойдет до Киева или его знакомых – он не простит».
Так объяснилась загадка долголетнего житья Шестова за границей, почему-то никогда не связываемая мною с женщиной. И мы несколько лет честно берегли эту тайну. Вероятно, и не мы одни. 12 лет назад? Значит, в 897 году. Позднее я узнала, что это было время глубочайшего отчаяния Льва Исааковича, его внутренней катастрофы. Он скитался один по Италии. В каком-то городке настигла его русская студенческая экскурсия. Разговорились в ресторане, и он, как прибывший ранее, в течение двух дней служил ей чичероне. Какая-то трагическая черта в его лице поразила курсистку-медичку, и, когда её товарищи двинулись дальше, она осталась сиделкой, поддержкой никому неизвестного молодого еврея. Вероятно, тогда она и вправду уберегла Льва Исааковича, но, может быть, и позже не раз её спокойствие, трезвость, самоотвержение служили ему опорой. Вот какая была эта Анна Елеазаровна с затвердело-розовым лицом!
В том же году осенью и я побывала за границей. Я металась и внутренне и внешне. Пожив у сестры в Германии, вдруг сорвалась и решила вернуться домой морем, через Грецию (запоздалое паломничество к Дионису!). Проезжая Швейцарией, заехала к Шестову, который жил теперь в Coppet в двухэтажном домике – его приют вплоть до войны. Жена его была где-то во Франции, получая последние докторские licences {аттестаты
Была ещё сестра его, д-р философии – молодая и молчаливая. Был зять – еврей, долго и мечтательно игравший нам вечером на рояле в маленьком салончике верхнего этажа [48]. Потом все разошлись, а мы с Львом Исааковичем все сидели, и я не могла оторвать глаз от его выразительных пальцев, мучительно теребивших страницы книги. С тоской спрашивала себя, спрашивала и его, будет ли ему ещё пробуждение?
И вот на берегу того же Женевского озера мы опять встретились, и оба- другие.
Март и апрель 12 года я прожила в Лозанне с братом, лечившимся у ушного специалиста. Брат – жених. Счастлив мыслью о своей чернокосой красавице. Я счастлива на иной лад. Насилие над своим сердцем, проталкивание себя в аскетическую религиозную щель, потом бунт, кидание из стороны в сторону – и вдруг: под влажным весенним ветром – стряхнуть с себя, как прошлогодний лист, и бунт этот, и это насилие… Разлиться вширь – во всем угадывать новую значительность. Сидя в столовой за отдельным столиком, мы с братом смехом, веселой болтовней нарушаем чинность швейцарского обеденного часа.
Я списалась с Шестовым. Он приехал, вошел к нам в горном костюме, ноги в клетчатых гетрах, помолодевший, оживленный. Часа четыре проговорили, вопреки обыкновению делясь даже интимными переживаниями своими. А потом с такою же горячностью вникаю в философские споры Москвы. Рассказал, что второй год с интересом читает средневековых мистиков, но больше всего Лютера, в котором нашел не пресного реформатора, а трагический дух, сродный Ницше, сродный ему. Мы стали видаться. От великой нежности к Шестову, я даже читаю толстенький том: Денифль – католик – о Лютере.
Мне особенно памятно, с каким подъемом в одну из встреч Шестов говорил об Ибсене, выделяя заветную его тему: страшнее всего, всего гибельней для человека отказаться от любимой женщины, предать её ради долга, идеи. От женщины, т. е. от жизни, что глубже смысла жизни. Указывал на