И в жизни он нес свое достоинство мыслителя так, как предок его, какой-нибудь Шуазёль – свою noblesse {знатность (фр.).}: потрясая драгоценным кружевом брыж, считая, что острое слово глубине мысли не укор, без тяжести, без надрыва, храня про себя одного муки противоречий, иногда философского отчаяния. В этом и сила его и слабость. Интимных нот у него не услышишь. Там, где другой философ-мистик обнажит пронзённость своей души, покаянно падет перед святыней, он – седлает Христа и паладином мчится в бой, или – выдвигает его как выигрышную фигуру, как высшее, абсолютнейшее… Не умиляет.

* * *

Трещина между Н. Бердяевым и московским издательством все шире, обмен враждебными письмами; он спешит закончить монографию о Хомякове [76], деньги за которую давно прожиты, строит планы отъезда на зиму за границу: с женой и её сестрой на родину творчества, в Италию, добывает деньги, закабаляет себя в другом издательстве, где просто толстая мошна, коммерция, где не станут залезать в его совесть… В письмах делится со мной, зовет присоединиться к ним. Отвечаю скупо. Опять замыкаюсь. Я-то ведь ничего не нашла. В гневном письме Бердяев восклицает: «Я не допускаю, чтобы мы разошлись, я хочу быть с вами, хочу, чтобы вы были со мною, хочу быть вместе на веки веков».

Помню, как над этим письмом у меня буквально – так как говорится – брызнули слезы, душа растопилась. Казалось, без этих слов не дожила бы до вечера. Конечно, с ними в Италию! Но поехать мне удалось только в феврале [77]. Я застала их в Риме – перед этим они долго прожили во Флоренции, объехали маленькие городки. В первый же наш вечер они повезли меня на Яникул, на эту вышку Рима, и оттуда в вечерней заре я смотрела в море красно-коричневых крыш, на дальний Палатин и вспоминала… Но все бывает не так, как ждешь. Праздника наслаждения Италией с другом – нет. Я опоздала. Два-три месяца он переживал, впитывал её с ему одному свойственной стремительностью, потом щелкнул внутренний затвор, отбрасывая впечатления извне, рука потянулась к перу – писать, писать… А из Киева тревожные письма о болезни матери, о запутанности денежных дел этой обнищавшей и избалованной семьи, которая привыкла к тому, что «Коля» выручит из всех бед, телеграммы, требующие его возвращения, а здесь – слезы жены, возмущенной эгоизмом стариков: нарушить так трудно давшуюся ему передышку… Мы зажили не по-туристски тревожно. Просыпаюсь утром не отдохнувшая после позднего сидения вечером и спешу опять к нервно озабоченному Николаю Александровичу, разговорить его тревогу, вдвоем пьем кофейную бурду с темными хлебцами (живем в бедном пансионе). Потом идем – не ждем медленных сестер – идем разыскивать мозаики по старым базиликам. Заходим послушать служение братьев доминиканцев: в черном с белым они ритмично движутся, читают в нос, – в красивых лицах, в наклоне голов что-то античное, не христианское. А рядом – украдкой вижу – друг закрывает лицо нервно вздрагивающей рукой. Молится? На улице все мучительное забылось, мы шли и говорили о творчестве. Он: «Весь ренессанс – неудача, великая неудача, тем и велик он, что неудача: величайший в истории творческий порыв рухнул, не удался, пот‹ому› что задача всякого творчества – мир пересоздать, а здесь остались только фрески, фронтоны, барельефы – каменный хлам! А где же новый мир?» Заспорив, мы запутались среди трамваев на пьяцца Venezia, долго не могли попасть в свой. А ближе к дому, на нашем тихом холме, бросив меня, он побежал вперед, ожидая новой зловещей телеграммы. И потом, он не любит Рима – «вашего Рима» мне с вызовом. Мертвенная скука мраморов Ватикана с напыщенным Аполлоном Бельведерским. Грузные ангелы, нависшие над алтарями барочных церквей… Душа его во Флоренции, Флоренция была ему откровением, он то и дело вспоминает её.

И вот мы вдвоем в поезде на несколько дней во Флоренцию: он хочет мне её показать так, как увидел сам. Флоренция! Не знаю, люблю ли её. Благоуханного нет в ней для меня. Как неверно, что Флоренция для влюбленных! Но постепенно проникаюсь едким вирусом её. Неутоленность, тоска, порыв. «Но сперва вам надо понять, откуда, из каких корней это…» Он ведет меня в дома-крепости, купеческие замки, разделенные один от другого проулочком в два метра шириной, бойница в бойницу, а в тесных хоромах только все сундуки, рундуки, расписные: казна, деньги – вот их дворянские грамоты. Одни – скопидомы, другие – расточители. Все – стяжатели. Потом синьория – народоправство. Все трезво, жестко, без мечтательности. И – расцвет искусств и ремёсел. Как понять, что в такой полный час истории, в такой корыстной, и в упоенно-творческой Флоренции все высшие достижения говорят о том, что нельзя жить на земле, тянутся прочь? Таков Боттичелли. Как и вся Флоренция, он – дерзновение творчества, создания не бывшего, – потому впервые и сюжеты у него с_в_о_и, не одни традиционные мадонны, и тоска одиночества потому. Молча стоим вдвоем перед «Весною», этой бессолнечной, призрачной весною, за которой не будет лета, не будет жатвы. В Уффици, минуя залы, картины, Николай Александрович быстро ведет меня к одной, им отмеченной. Полайола: три странника, трех разных возрастов, три скорбно-задумчивые головы. О чем скорбь? Куда их путь? А вот эта его же на высоком цоколе Prudentia {осторожность (лат.).}: – руки и ноги аристократически утончены, широко расставленные глаза с холодным, невыразимо сложным выражением. Каким? Оглядываюсь на друга. Впился пальцами (аж побелели они) в портсигар, давая исход молчаливому волнению. Как же властно над ним искусство! Флоренция мне ключ к нему. Он – к Флоренции. Но я изнемогла от усталости, от впечатлений. Домой! ещё десять минут, упрашивает он, сердится он и влечет меня прочь из Уффици узкими улочками, где едва разминуться с медленно пробирающимся трамваем, в церковь, в Бадию; не давая мне окинуть её взглядом, к одной, одной только Филиппиниевской фреске: явление Богоматери св. Бернарду. Женский хрупкий профиль. Но он торопит меня смотреть на её руку: так глубоко прорезаны пальцы, так тонки, что кажется, сохраняя всю красоту земной формы, рука эта уж один дух, уже не плоть. И восторг в глазах Бердяева выдает мне его тайну – ненависть к плоти, надежду, что она рассыплется вся (аминь, аминь, рассыпься…). Помню через несколько лет, в 15-16 году, когда он впервые познакомился с кубизмом в живописи, с картинами Пикассо, с каким волнением приветствовал он то, в чем увидел симптом разрушения материи, крепости её. До хрипоты кричал среди друзей о «распластовании материи», о «космическом ветре».

Беру его под руку, чтобы умерить, затормозить его бег. «Ну да, конечно, вы Рима любить, понять не можете…» Но додумала я это уж после. И не тогда, когда мы вернулись в Рим: события, вести ускорились, и через несколько дней я провожала их в Россию, – его, уже преодолевшего внутреннюю борьбу, уже мужественного, жену его, Лидию, с которой в Риме впервые сблизилась, заплаканную: точно предчувствуя свое будущее католичество, она с болью отрывалась от града св. Петра.

Додумала это в мои одинокие блуждания по Риму. Если Флоренция вся порыв, напряжение воли, преувеличение творческих возможностей человека, то Рим – покой завершенности. Созидался-то и он жестокой волей Империи, корыстью и грехами пап, замешан на крови и зле, но время, что ли, покрыло все золото – тусклой паутиной, не видно в нем напряжения мускулов, восстания духа – невыразимая, всеохватная тишь. Земля – к земле вернулась.

* * *

Не перескажешь все те жизненные сочетания, в которые складывались мои с Бердяевыми отношения. Вот мы живем вместе в Москве (912-13 гг.). Приютила нас созданная моей подругой школа, о которой мне уж пришлось говорить [78]. Утром, вечером сходились за чайным, за обеденным столом в большом зале вместе с подругой и её домочадцами, или интимней – в бердяевской комнате, в моей. Это было после Италии. Николай Александрович начал писать свою самую значительную книгу «Смысл творчества» [79], весь жил ею. Центральная тема её – раскрытие творческой личности – сводила его с новыми людьми: его интересовали антропософы [80], но тут же он жестоко нападал на них, доказывая, что их «антропос» не человек вовсе, не живое единство, а туманное наслоение планов. Но в процессе спора он так раскрыт всему живому в чужой мысли, так склонен увлечься ею, что эти самые антропософы, философски побиваемые им, тяготели к нему. Вопросы гносеологии творчества сводят его с теоретиками искусства из «Мусагета» [81], с Андреем Белым [82], с молодыми и рьяными неокантианцами – Степуном [83]

Вы читаете Воспоминания
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату