этих лет. Возвращаемся домой, набираем целый мешок шишек для самовара. Этот вечерний самовар на тесном балкончике, потрескивающие и снопом взлетающие искры, тонкий, как дымок, туман снизу с реки – и близкие, без слов близкие люди. Сладость жизни, милой жизни, опять как будто дарованной и тут же, тотчас же – боль гложущая ‹…› {Здесь и далее обрывы текста в рукописи воспоминаний Е. Герцык обозначены знаком «‹…›».
Внезапный звонок и ‹…› до рассвета длящийся обыск, перечитывание писем, бумаг Бердяева. Он, спокойный, сидел сбоку у письменного стола. Я, с бьющимся сердцем, входила, выходила. Было утро, когда его увезли… Через несколько дней Бердяев вернулся с вестью о высылке. Высылался он и многие другие. Не перспектива отъезда за границу, – ему всегда была чужда и отвратительна эмигрантская среда – а само трагическое обострение его судьбы как будто развеяло давивший его гнет. Враг? Пусть враг. Лишь бы не призрачность существования ‹…›
Опять люди, прощания, заканчивание дел, мы мало успевали говорить, но мне передавалась от него полнота чувства жизни, и не было места грусти от близящейся разлуки. Вечером накануне отъезда Николай Александрович со своим Томкой на коленях поехал на другой конец Москвы – дамы, почитательницы его, наперебой предлагали взять собаку, и дома всесторонне обсуждался вопрос, которой из дам отдать предпочтение. ‹…›
И все же – из всех, кого я имела и кого потеряла – его я потеряла больше всех. Ни он, ни я не уступим ничего.
VIII Кречетниковский переулок (1915-1917 гг.)
1.
Военные годы в Москве, в Кречетниковском переулке, были счастливым оазисом в жизни сестер. Это звучит дико, оскорбляет высокое чувство патриотизма, но что делать – так было. Для нас обеих затянувшаяся болезнь молодости кончилась, в будущем копились годы нужды, ряд болезней, – их мы не предвидели конечно, хотя они и стучались глухо в сознание с каждой тревожной вестью с фронта, с каждым провалом в тылу. Но так неудержимо хотелось дать раскрыться в себе всему, что раньше было придавлено трудными муками любви, духовных исканий, хотелось просто быть, зреть, отдаться творчеству, нежной дружбе… Зло и ужас войны не забыты, нет – ведь ими то и разгорается ежедневно душа, им обязано все личное густотой звучания.
И все же этот оазис – новая уступка тому же индивидуализму, старому греху нашему. Но в ней ли корень долгих ошибок в будущем, разнобоя с жизнью целого, с жизнью страны, корень повторных роковых опаздываний вплоть до последнего, загнавшего меня, старую, в страшный 41-ый год в эту «Зеленую Степь»? Отсюда через две, разделенные двадцатилетием, громаднейшие катастрофы, как через стекла стереоскопа, гляжу в прошлое: такими развертывается оно далекими, отошедшими, онемевшими картинками. И все же они – звено, которого не выбросишь из целого.
В жизни Аделаиды эти годы означались новыми чертами. Она писала:
Завершились мои скитания
Не надо дальше идти.
Снимаю белые ткани
– Износились они в пути.
Всегда лелеявшая страдания, бездомность – она захотела покоя, благополучия, уюта. Символом этого стал дом, который она строила в Судаке рядом с нашим стареньким, отжившим свое. Поместительный, барский дом с колоннами. Конечно, практической стороной постройки занимались все другие, а только не она – муж её, когда приезжал с фронта, брат, все мы. Но дом так и назывался «Адин дом». Держа за ручку мальчика, она осторожно вела его по доскам, перекинутым через провалы, и нашептывала ему сказку про дом, про то, какая в нем будет жизнь. Сказка осталась сказкой, – жить же в нем ей пришлось совсем по другому.
А в зимней квартире в Кречетниковском я чаще всего видела её в сизом, голубино-сизом халатике на широкой тахте с тетрадью и карандашом в руке, а рядом с нею двух мальчиков {Старший Даниил Дмитриевич (погиб в годы культа личности); младший – Никита Дмитриевич, врач.}, старшего, с рвением разрисовывавшего большие листы цветными лабиринтами. Или же она, отбросив тетрадь, с рассеянно ласковой улыбкой выслушивала излияния прильнувшей к ней девочки-поэта. Их было несколько в те годы вокруг Аделаиды. ещё с 1911 года идущее знакомство и близость с Мариной Цветаевой: теперь и вторая сестра Ася – философ и сказочница – появилась у нас. О них обеих, тесно связанных с нашей жизнью, скажу особо {Воспоминания о Цветаевых остались ненаписанными.}. Тот же Волошин, ранее познакомивший сестру с Цветаевой, в один из наездов в Москву рассказал ей, как к нему пришла совсем девочка с нерусским острым личиком и прочла ему свои искусные по форме французские стихи. Он пленен ею. – Нет, вы непременно должны прослушать её! – И вот Майя Кювилье у нас и стала частой гостьей. Хрупкая детская фигурка, прямые, падающие на глаза волосы, а в глазах – нерусская зрелость женщины. Не от того ли эта двойственность в существе Майи, в уме её, то поражавшем сухой трезвостью, то фантастически дерзком, что к французской крови примешалась в ней русская? У неё были какие-то основания думать, что отец её мичманом погиб в Цусиме, но мать – с юности гувернантка в разных русских семьях – почему-то не соглашалась назвать ей его имя. В те годы желание раскрыть эту тайну преследовало Майю. В спущенных уголках губ горькая черточка разочарования неверия. А вела себя часто по-детски: плененная поэзией Вяч. Иванова и внезапно влюбившаяся в него, когда встретились с ним у нас, взобралась вместе с сестриным мальчиком на фисгармонию, уставилась на него и слова не вымолвила. А в стихах её к нему сквозь изящную галантность – зоркое и чуть насмешливое проникновение в его характер. Потом начался у неё другой роман. Забегает к нам и ластится к сестре: – Если мама позвонит, Аделаида Казимировна, скажите, что я у вас – и уж нет её. Недалеко от нас квартира-коммуна, населенная молодыми художниками, начинающими писателями – филиал коктебельской вольницы, и во главе её говорящая басом и одетая по-мужски мать Волошина {Коммуна называлась «обормотником» – Н. В. Крандиевская, Я вспоминаю, – «Прибой». Сб. произведений ленинградских писателей, Л., 1959, с. 76.}. Там же помещица, княгиня Кудашева, временно поселила сына, кончающего гимназиста. В его-то комнатке ведутся у Майи с ним нескончаемые разговоры, волнующие обоих. Часов в одиннадцать и вправду звонит мадам Кювилье, гувернантка в доме оперного антрепренера Зимина, и по-французски спрашивает сестру, у неё ли Мари. Сестра отвечает, что да, она здесь – смотрит на меня растерянно от телефонной трубки: но видите ли, она сейчас в детской – мой самый маленький все не засыпал и только, когда Майя – Мари – стала ему напевать, затих (такой случай правда был однажды)… Может она вам позвонить позднее? – О, пожалуйста, мадам, не беспокойтесь… Обмен французскими извинениями. Мы никогда в лицо не видали этой мадам Кювилье. Сестра отходит от телефона с озабоченным видом. – Нехорошо… Ах, Майя… Меня мучит, что я Никулю втянула в эту ложь. Как ты думаешь – ничего? Пойдем посмотрим на него.
Вызывало сомнение, сам ли Сережа Кудашев, титул ли влек Майю? Мы не видали их вместе, и нас не было в Москве летом, когда она обвенчалась с ним, уже призванным в армию. Потом она жила в имении с его матерью, родился сын. Мальчик – муж был убит на войне, кажется, на гражданской, уже в рядах белых, а в первый же год революции старинная усадьба разгромлена, сожжена, семья спаслась бегством. Десяток одиноких лет (сын рос у бабушки), цепь рискованных встреч, умственных метаний – человек с красной звездой на кубанке, потом переписка с Генрихом Рене, маститым королем поэтов, и поездка к нему в Париж, и что только не отделяет нашу Майю от Марии Павловны Роллан, жены и друга старческих лет Ромена Роллана. Такою в тридцатые годы стала она известна у нас широкому кругу. Мы же с нею больше не встречались, но не раз узнавали некоторые её черты в Асе, одной из героинь «Очарованной Души», а также и в том, что доносили до нас скупые рассказы о подруге любимого писателя.