Во втором томе «Записок об Анне Ахматовой» Лидии Чуковской под датой 12 января 1954 г. упомянуто, как они совместно составляли письмо к Ворошилову. 5 февраля они уже читали письмо Л. В. Руднева, доставленное мною, чего Лидия Корнеевна не знала. Не знала она также, что оно вместе с письмом Ахматовой было передано адъютанту Ворошилова через указанное им лицо в комендатуре у Троицких ворот Кремля. 12 февраля Чуковская отмечает кратко: «Письмо Ворошилову она уже послала» («Нева», 1993, №4, стр. 110, 111,112). Более подробно об этом рассказано в моей статье «Мемуары и факта (Об освобождении Льва Гумилева)», напечатанной трижды: два раза в США в издания «Ардис» 1976 и 1977 гг. и один раз в Москве в журнале «Горизонт» № 6 за 1989 год. Прежде чем отдавать эту статью в печать, я послала ее в 1973 г. Леве. Он не возразил против ее напечатания, но промолчал. Трудно, однако, понять, почему промолчал и А. М. Панченко. Наши эти публикации остались неучтенными в его комментариях.
Таким же упущением приходится признать интерпретацию одного анекдотическою рассказа Льва Николаевича, который автор предисловия оценил как «немаловажную для русской культуры беседу».
В ней Гумилев очень живо, но совершенно неправдоподобно изобразил, как он подсказал матери образ «серебряного века» для известных строк из «Поэмы без героя»:
В действительности эти стихи присутствовали уже в первой ташкентской редакции поэмы. В этом легко убедиться, заглянув в издание стихотворений и поэм Анны Ахматовой «Библиотеки поэта» (1976). Там напечатан вариант с указанной строфой, датированной 1943 годом. В это время Гумилев еще отбывал лагерный срок в Норильске и не мог знать о существовании нового произведения Ахматовой. А термин «серебряный век» зародился в среде русской эмиграции первой волны. Насколько мне известно, его предложил в 1933 г. Н. А. Оцуп, повторил в 1935-м Вл. Вейдле, затем истолковал Н. А. Бердяев, и, наконец, он лег в основу мемуарного романа С. К. Маковского «На Парнасе серебряного века».
Лев Николаевич, вероятно, присвоил себе авторство этого летучего определения под влиянием сдвига в своей памяти. Дело в том, что, съехавшись с матерью в Ленинграде после семилетней разлуки — тюрьма, лагерь, фронт, Победа, Берлин, он охотно слушал новые стихи Анны Андреевны. Это ее радовало. Особенно она гордилась его одобрением «Поэмы без героя». Но после недолгого периода совместной жизни (4 года, которые Анна Андреевна с горькой иронией называла «антракт») последовала еще одна семилетняя разлука — опять тюрьма, на этот раз Лефортово, оттуда лагерь под Карагандой, затем в Кемеровской области и напоследок долгие четыре года в лагере под Омском. Оттуда он никак не мог выбраться, хотя после смерти Сталина многие заключенные, в том числе и его друзья, освобождались один за другим. Последний год лагеря доконал его. «Проволочка его не то чтобы злила (он был добрый человек), она его обижала», — уверяет Александр Михайлович, приводя слова Льва: «От обиды я нажил язву». На кого обида? на Военную прокуратуру? на КГБ? или на ЦК ВКП (б)? Обижаются на своих. Лев Николаевич во всем винил свою мать.
«Пусть будет паскудной судьба, а мама хорошей: так лучше, чем наоборот», — писал он мне в одном из многочисленных лагерных писем из-под Омска. Знаменательные слова! Одной этой фразы достаточно, чтобы почувствовать, на каком психологическом фоне проходили разговоры Л. Н. Гумилева с А. М. Панченко, слишком молодым в первое послевоенное десятилетие, чтобы понимать всю уникальность и двусмысленность положения Ахматовой — положения, а не поведения, запомним это… Вообще обо всей нашей советской истории можно отозваться удачным афоризмом Виктора Ефимовича Ардова: «На этот поезд нельзя вскакивать на ходу».
Все, что говорит А. М. Панченко об Ахматовой, — это отражение Левиных слов. А ему зачем-то было нужно изображать себя эдаким сорванцом и гулякой (в тридцать пять лет, между прочим). Отсюда и рассказ о появлении в опальном Фонтанном доме Ольги Бергольц с закуской, водкой, деньгами и разухабистой речью. Отсюда пренебрежительная новелла об озорном выманивании у матери трех рублей, опять же на водку: «Пришлось разговаривать с мамой о поэзии». Как будто он с юных лет не знал наизусть всех стихов Ахматовой и Гумилева! В этом бесшабашном диалоге Лева якобы и высказал Анне Андреевне свои запоздалые соображения о «золотом» и «серебряном» веках русской литературы.
Эти краски резко дисгармонируют с теми, которые Лева употреблял, рассказывая в Москве о своем житье-бытье с Анной Андреевной на Фонтанке. Разговор наш происходил у меня в 1948 году, то есть по свежим следам происходившего. «Мы кончали пить чай. На столе лежала шкурка от колбасы с маленьким остатком жира на ней. Мама бросила ее кошке. 'Зачем ты это сделала? Я хотел его съесть', — воскликнул я. Мама рассердилась ужасно. Стала кричать на меня. Долго кричала. А я сижу напротив, молчу и думаю:
'Кричи, кричи, значит, ты еще живая'. Ведь каждому человеку надо когда-нибудь раскричаться». Как это не похоже на того Гумилева, который через сорок лет рассказывал академику Панченко свои байки.
Не замечая, что перед его глазами разворачивается горестный процесс отречения Льва Николаевича от собственной судьбы, А. М. Панченко включается в эту стилизаторскую игру. Если Анна Андреевна пишет единственному родному человеку сквозь все цензурные кордоны: «Я очень печальная, и у меня смутно на сердце. Пожалей хоть ты меня», — комментатор вторгается в разговор двух близких людей с назидательными замечаниями, выдержанными в раздраженном тоне позднего Льва Николаевича: «Сын тоскует о жизни на воле, хотя бы о реальном ее знании. Мать-поэтесса пишет о 'состояниях', отсюда его упреки и обиды… Как сытый голодного не разумеет, так и 'вольный' — 'узника'». Наоборот, возражу я, — это узник не разумеет вольного. Он не может себе представить, во что превратились город, улица, комната, люди, которых он оставил семь, десять, а то и семнадцать лет тому назад. Какая бы она ни была, но там шла жизнь, а у арестанта только мечта, тоска и неизбежная в его положении тяга к прошлому, которого нет и никогда не будет.
Если обычные корреспонденты пишут друг другу, желая что-нибудь сообщить, то переписка с заключенным диаметрально противоположна: основной ее задачей становится необходимость все скрыть. Заключенный скрывает от вольных самое основное, что происходит с ним — ежедневные униженья и постоянную опасность. С воли же ему невозможно писать ни о его деле, то есть о его шансах выйти на свободу, ни о собственных затруднениях, болезнях или бедах, чтобы не нагружать его дополнительными тяжелыми переживаниями. Поэтому письма Анны Андреевны, так же, как и Левы, носят иногда отвлеченный и скучноватый характер. Особенно когда они пишут о литературе и героях Востока. Ведь это камуфляж! Это пишется только для того, чтобы не молчать, не оставлять без писем своих близких, чтобы они увидели почерк дорогого им человека. Лева прямо мне об этом писал 12 июня 1955 года: «К предыдущему письму я приложил письмо маме в довольно резком тоне. Возможно, вы его не передали — из-за тона, разумеется. Поэтому я повторю его частично о даосизме и переводах и т. и.» Эти длинные профессиональные письма служили только заслоном от кипения страстей, болезненных и почти невыносимых.
А. Панченко говорит об этом интересе как о «семейном увлечении». Но для Ахматовой это не увлечение, а органическое тяготение. Достаточно вспомнить ее ташкентские стихотворения, такие, как «Я не была здесь лет семьсот…», и особенно стихи про «рысьи глаза» Азии, что-то «высмотревшие» и «выдразнившие» в ней: