Она отреклась от нравственной чистоты своей поэзии ради спасения сына, а получила одни плевки с разных сторон и от того же сына. Когда, негодуя, он в который раз приводил ей в пример других матерей, она повторила, не выдержав: «Ни одна мать не сделала для своего сына того, что сделала я!» И получила в ответ катанье по полу, крики и лагерную лексику. Это было при мне.
Жертва Ахматовой оказалась напрасной. «Грехопадение», насколько мне известно, никто ей не заказывал и ничего не обещал. Но она помнила, что ей ставили в вину ее молчание после постановления о журналах «Звезда» и «Ленинград» и исключили из Союза писателей. Леву, как мы видим, не выпустили, а надломленной Ахматовой предоставили право говорить с кем попало непроницаемым тоном и переводить на русский язык стихи своих иноязычных подражательниц. Если кто-нибудь думает, что это не пытка, он ничего не знает о радостях и страданиях творческой личности.
В первый год (1950) Анна Андреевна только ездила раз в месяц в Москву, чтобы передавать дозволенную сумму в Лефортовскую тюрьму и получать расписку арестанта, то есть убедиться, что он жив и находится еще здесь. После первого письма из пересыльной тюрьмы она получала только лаконичные записки вроде той из Чурбай-Нуринского п/о Карабасе Карагандинской области, которая хранится у меня:
«Милая мамочка
подтверждаю получение посылки почт. № 277 и благодарю; только
вперед вместо печенья посылай больше жиров и табаку: дешевле и лучше.
Целую тебя».
Записка датирована 19 июля 1951 года, а пришла в Москву по адресу Ардовых в августе. Посылку от имени Ахматовой отправляла я (как и многие следующие). Поэтому Анна Андреевна и отдала мне эту открытку.
Что же можно было сообщать в лагерь при такой переписке? Что Арктический институт стал выживать из Фонтанного дома Анну Андреевну и Иру Лунину с ее семейством? Институт терпел их «проживанье» в своем ведомственном доме до ареста Николая Николаевича Лунина в августе 1949 г. и Левы — в ноябре. Но теперь, когда обе женщины остались такими беззащитными и уязвимыми, их буквально преследовали. Они жались друг к другу. В конце концов в начале 1952 г. Ирина позвонила в Москву к Анне Андреевне: «Ты как хочешь, а я больше не могу. Я беру квартиру на Красной Конницы». Анна Андреевна была поставлена перед свершившимся фактом. Вообще-то она не хотела расставаться с Ирой и Аней, но в этой новой квартире не было комнаты для Левы. На Фонтанке после войны у Ахматовой были две комнаты, в одной жил Лева. Теперь она сразу сжалась, подумав о его устройстве по возвращении, а на это она не теряла надежды, хотя он был осужден на десять лет. Могла ли она, уже перенесшая тяжелый инфаркт, остаться одна на съеденье грубых администраторов института? Борьба была безнадежной, и она дала свое согласие на переезд.
Когда вышло разрешенье писать чаще и более длинные письма, она уже не посвящала Леву в тяжкие подробности своего существования. Впрочем, о чем бы она ему ни писала, он все равно отвечал брюзжанием и обидами. Они заглушали его ужас от непосильных ударов судьбы.
Известие об избрании Ахматовой делегатом на всесоюзный съезд писателей повергло в шок всех грамотных людей в лагере. Особенно волновались «кирюхи». Узнав из газет, что заключительным заседанием съезда был правительственный прием, они вообразили, что это и есть единственный удобный случай для «качания прав» Ахматовой. Им казалось, что она могла шумно-демонстративно протестовать против заключения невинно осужденного сына. В газетах не писали, что члены правительства сидели в президиуме на сцене, отгороженной от зрительного зала. В зале среди писателей, ужинавших за столиками, присутствовала и Ахматова с застывшей любезной улыбкой на лице. «Маска, я тебя знаю», — обронила проходящая мимо нее Рина Зеленая (они были знакомы по ардовскому дому).
На съезде в конце декабря 1954 года Анна Андреевна начала осторожно вести хлопоты о Леве. Она переговорила с Эренбургом. Он взялся написать лично Н. С. Хрущеву, приложив к своему депутатскому письму ходатайство академика В. В. Струве. Но Лев уже никогда не мог освободиться от ложного убеждения, что на съезде его мать упустила единственную возможность просить за сына.
Я утверждаю это не голословно, а на основании писем Л. Гумилева ко мне из лагеря, встреч с вернувшимися ранее его «кирюхами» и примечательного письма одного из них, имевшего ко мне поручение от Льва Николаевича. Это люди, среди которых были и стихотворцы, и художники, и научные сотрудники, но, к сожалению, не искушенные в политике и дипломатии. Им казалось, что Ахматова купается в благополучии, что опала с нее снята, и они удивлялись, как при таком, по их понятиям, высоком положении она не может пальцем пошевелить, чтобы выхлопотать освобождение своему совершенно невинному сыну. Все это было иллюзией, стимулирующей в Леве развитие не самых лучших черт — зависти, обидчивости и — увы! — неблагодарности.
Образ Ахматовой порождал множество сплетен. Думаю, что не без помощи КГБ. Леве было невдомек, что его одинокая мать, живя годами в чужих семьях, не может есть, пить, болеть, принимать нужных людей и друзей, не участвуя в общих расходах своих гостеприимных хозяев. По этому поводу я вынуждена упомянуть об одном раздутом эпизоде, продолжающем до сих пор бросать незаслуженную тень на имя Ахматовой. Речь идет об автомобиле «Москвич», подаренном Анной Андреевной Алеше Баталову, старшему сыну Нины Антоновны, тогда еще не прославленному киноактеру, а скромному солдату, отбывающему воинскую повинность в Москве. Со своей молодой женой он занимал на Ордынке семиметровую комнату, из которой их выселяли, когда Ахматова приезжала в Москву. Она живала в их комнате не менее 4 месяцев подряд, а когда заболевала — и дольше. Между тем в 1953 году она заработала большие деньги за перевод драмы Виктора Гюго «Марион Делорм», которая печаталась в пятнадцатитомном юбилейном издании, оплачиваемом по повышенным ставкам. Естественно, что, став такой, по нашим масштабам, богатой, она делала посильные подарки окружавшим ее друзьям. А Баталову — особенный. Он его заслужил. Маленький «Москвич», стоивший тогда 9 тысяч, доставил Алеше много радости, а Анне Андреевне нравственное удовлетворение.
Пока по России катились сплетни и анекдоты об Ахматовой (кстати: незаметно она стала для знакомых и незнакомых не «Анной Ахматовой», а «Анной Андреевной»), книги ее стихов не выходили, она продолжала тайно писать новые. В то же время она начала осторожно собирать ходатайства виднейших ученых-специалистов о пересмотре дела Л. Гумилева. Это были — академик В. В. Струве, членкор, впоследствии тоже академик Н. И. Конрад, доктор исторических наук, директор Эрмитажа М. И. Артамонов, а из писателей в хлопоты включились такие видные авторы, как М. А. Шолохов, И. Г. Эренбург и секретари Союза писателей А. А. Фадеев и А. А. Сурков.
Я сказала «осторожно», потому что еще недавно, в последние годы правления Сталина, можно было причинить большую неприятность собеседнику, произнося даже фамилию Гумилева и привлекая сочувственное внимание к своей «лежащей в канаве» «двусмысленной славе».
Могла ли быть Ахматова уверенной, что эти ученые откликнутся на ее просьбы, если и В.В. Струве и М. И. Артамонов считали Леву умершим? Ведь они могли спросить о нем
если не прямо Анну Андреевну, то осведомиться через кого-нибудь, но боялись даже посредника. Вот почему эрмитажники утверждали, что Лева якобы не пишет матери Видимо, сегодняшний читатель не может почувствовать этот зловещий смог тех лег. А если не может, то имеет ли он право судить Ахматову?
Надо сказать, что заслуженные востоковеды и историки, уже включившись в борьбу за Л. Гумилева, делали это охотно, с умом и настойчиво. Струве писал дважды, а Конрад хотя и рассказывал мне, как доверенному лицу Ахматовой, что он потерпел фиаско, впоследствии добавлял, что мы не можем себе представить, какие он делал еще попытки, но все безуспешно.