пересказывает его, как она сообщает, «с стенографической точностью». Боюсь, что Пастернак не был так же точен. Напрашивается мысль, что его рассказ был обработанной версией, обдуманной для передачи публике. В нем прощупываются некоторые несоответствия течению событий, ставших известными позже. Среди них успешное вмешательство Пастернака в дело освобождения Л. Н. Гумилева и Н. Н. Пунина в 1935 г., несмотря на то, что финал телефонной беседы 1934 года Борис Леонидович считал своей большой неудачей. Прежде чем остановиться на важном эпизоде защиты Пастернаком Ахматовой отметим неверную, с нашей точки зрения, мотивировку самого звонка Сталина именно Пастернаку. Надежда Яковлевна объясняет это сообщением Бухарина: «В письме Сталину Бухарин сделал приписку, что у него был Пастернак, взволнованный арестом Мандельштама…» Однако звонок Сталина мог быть обусловлен и другими причинами. Вспомним, что его личное общение с Пастернаком было не первым. Первое произошло в 1932 году в особенной форме. С него и начинается история увлечения Пастернака Сталиным, безусловно отразившаяся и на положении Ахматовой и ее сына.
О первой записке поэта к вождю было напечатано в советской газете, но никто из нас, в том числе и Надежда Яковлевна, этого не помнил. Эпизод совсем не освещен в российской литературе. Он не нашел себе места ни в «Материалах…» к биографии Пастернака, ни в многочисленных публикациях его эпистолярного наследия, ни в мемуарных сборниках. Гораздо больший резонанс вызвал он в эмигрантской литературе и западной славистике. Начало положила статья М. Корякова «Термометр России», напечатанная в 1958 г. в «Новом журнале» (Нью-Йорк). В ней приводятся отклики в прессе на скоропостижную смерть Надежды Сергеевны Аллилуевой — жены Сталина. Газеты были полны выражениями соболезнования от разных организаций, от членов ЦК, от сослуживцев покойной и родственников. В этом потоке видное место занимало сочувственное письмо, подписанное 33 писателями и напечатанное в № 52 «Литературной газеты» 17 ноября 1932 г. Но Пастернак не подписал вместе со всеми этот траурный адрес, а приложил отдельную записку. Она была напечатана там же:
«Присоединяюсь к чувству товарищей. Накануне глубоко и упорно думал о Сталине, как художник — впервые. Утром прочел известье. Потрясен так, точно был рядом, жил и видел».
18 ноября в «Правде» было помещено письмо в редакцию И. В. Сталина — общая благодарность всем выразившим сочувствие его горю. Реакция Сталина на удивительные слова Пастернака осталась неизвестной. Но когда через восемнадцать месяцев он позвонил Пастернаку начет Мандельштама, забыть о той странной и значительной приписке поэта он, конечно, не мог. Не забыл ее и Пастернак, но никогда никому о ней не напоминал, хотя она была напечатана. Надеюсь, не покажется натяжкой мысль, что в телефонном звонке Сталина содержался и его ответ на ту приписку Пастернака.
В фундаментальной монографии о Пастернаке[112] целая глава посвящена теме первого ареста Мандельштама в связи с пресловутым телефонным разговором. Однако ни автор книги, Лазарь Флейшман, ни кто-либо из цитированных им толкователей не пришел к определенному выводу. Да это и невозможно сделать, если рассматривать каждый эпизод изолированно. А это был процесс, длившийся три года. Завершился он в 1936 г. напечатанным 1 января в «Известиях» стихотворным циклом Пастернака, посвященным Сталину, и другими отдельными факторами. Сам поэт впоследствии охарактеризовал этот цикл как «искреннюю, одну из сильнейших (последнюю в тот период) попытку жить думами времени и ему в тон».[113] Он не скрывал, что «Бухарину хотелось, чтобы такая вещь была написана, стихотворение было радостью для него».
Бухарину, по всей видимости, нужно было второе стихотворение этого цикла («Я понял: все живо…»). В нем содержится банальное и, в сущности, посредственное славословие вождя, даже вождей («…И Ленин и Сталин И эти стихи…»). Нужное стихотворение явно было таким же «чужим» для самого поэта, как и некоторые строки его, опять удивительного, письма, по времени предшествовавшего напечатанному циклу. Насколько первое стихотворение («Мне по душе строптивый норов…») органично связано с запиской в дни смерти Аллилуевой, настолько во втором ясно слышны отголоски одного из мотивов последнего письма: «Я сперва написал Вам по-своему с отступлениями и многословно, повинуясь чему-то тайному, что, помимо всем понятного и всеми разделяемого, привязывает меня к Вам. Но мне посоветовали сократить и упростить письмо, и я остался с ужасным чувством, будто послал Вам что-то не свое, чужое». Несомненно, советчиком поэта в данном случае был тот же Бухарин. Оба уже были связаны прежним общим делом спасения Мандельштама.
В промежутке было еще одно письмо. Имею в виду поддержку Борисом Леонидовичем просьбы Ахматовой к Сталину о помощи в постигшей ее беде. Удивительно, что за освобождение Л. Гумилева и Н. Н. Лунина благодарил Сталина Пастернак, а не Ахматова. Это говорит о многом. О том, что все эти три года между поэтом и Сталиным шел свой молчаливый диалог. Так говорит и сам автор письма: «Меня мучит, что я не последовал тогда своему первому желанию поблагодарить Вас за чудесное освобождение родных Ахматовой; но я постеснялся побеспокоить Вас вторично и решил затаить про себя чувство горячей признательности Вам, уверенный в том, что все равно неведомым образом оно как-нибудь до Вас дойдет». (Подчеркнуто мною. — Э. Г.)
В письме содержался и злободневный мотив. Он относился к известным словам Сталина о Маяковском. Об этом Пастернак рассказал в своем позднем автобиографическом очерке «Люди и положения». Это освобождало его от жизни на виду в роли первого поэта, которую ему навязывали некоторые литературные критики. Но самого письма Пастернак в этом очерке, конечно, не приводит. Теперь, когда оно напечатано[114], мы вправе взять из него слова, говорящие о существовании внутренней связи между этими двумя феноменальными личностями: «…я с легким сердцем могу жить и работать по-прежнему, в скромной тишине, с неожиданностями и таинственностями, без которых я бы не любил жизни.
Именем этой таинственности горячо Вас
любящий и преданный Вам Б. Пастернак».
К сожалению, комментаторы и аналитики пытаются разменять эту подлинность духовного проникновения на мелкие подробности политической и литературной жизни. Вообще говоря, стремление рационально объяснить иррациональное, так же, как и видеть загадочное там, где налицо простая неосведомленность, мне всегда представлялось бесперспективным занятием. Не достаточно ли самого поступка Сталина, позвонившего Пастернаку? Не указывает ли это на установившееся доверие вождя к поэту? Рядом с этим такие слова, как «тайновидец», «провидец», «чертовщина» и «мистический ужас», предложенные Мих. Коряковым в связи с припиской Пастернака, не попадают в цель. Не точнее ли будет принять другой вариант размышлений того же Корякова: «Мне думается, что с того момента 17 ноября 1932 года Пастернак, сам того не ведая, вошел в личную жизнь Сталина, стал какой-то частицей в его душевном пейзаже».
Почему же «сам того не ведая»? Разве Пастернак не признал того же в отброшенной строфе известного стихотворения «Мне по душе строптивый норов…»?
Предвестником этого стихотворения были мысли Пастернака в ноябре 1932 года, когда он думал о Сталине «как художник — впервые». Слово «художник» выражает более емкое понятие, чем слова «тайновидец» и прочие подобные. Творец больше, чем существо пусть одаренное особой зоркостью, но лишенное любви. Рембрандтовские портреты не появились бы, если бы великий живописец не совмещал с созидательной энергией женской чуткости — того чувства, которое не взвешивает добродетели и пороки человека, а постигает его целиком. В такой почти женской любви Пастернак признается Сталину в своем