письме. Это освобождает его от возможных упреков в сервилизме, литературном политиканстве или дипломатии. Пока художник занят творческим наступлением на сопротивляющийся еще материал, он находится вне категорий добра и зла, определяемых по-разному разными же судьями.
Для Пастернака Сталин «артист в силе», «гений поступка». Это слово перекликается с распространенным в двадцатых годах мнением о новой породе людей, появившихся в молодом советском обществе рядом с местными послевоенными неврастениками, пришибленными небывалыми событиями. Говорилось о людях, способных своими деяниями изменять течение больших и малых событий. Созерцатели и пониматели с жадным любопытством присматривались к этим уверенным пришельцам — веселым атеистам, ни перед чем не останавливавшимся, даже перед добровольной службой в ЧК. Слово «поступок» звучало в этой атмосфере весомо и многозначно.
Под поступком Сталина в стихах Пастернака можно подразумевать и дважды проявленную милость, в первый раз к Мандельштаму, во второй — к Ахматовой. В таком понимании это слово возвращает нас к первой записке Пастернака к Сталину. В трактовке философа Бориса Парамонова, привлекшего этот эпизод к своей проблемной работе «Пастернак против романтизма»[115], смысл ее раскрывается так: «Пастернак, связывавший с женщиной революцию, но амбивалентно трактовавший ее и как бунт против насилия, и как само насилие, увидел в Сталине — 'убийце революции' — просто-напросто убийцу собственной жены. 'Увидел' — конечно, не то слово: он, в собственной тайной глубине носивший подобные образы, об этом бессознательно догадался, а Сталин бессознательно же догадался об этой догадке Пастернака. В этой кремлевской сцене Пастернак, как страсть и свидетель, сидел в углу».
Попробуем распространить это «бессознательное» общение на три другие встречи — одну телефонную и две — письменные. Тогда мы не будем ни задавать, ни отвечать на вопрос, как это сделал Михаил Коряков и вслед за ним Борис Парамонов. В первой встрече они усмотрели «причину сохранения жизни Пастернаком: Сталин его мистически испугался».
Не поторопились ли два названных автора истребить в Сталине человеческое начало? Можно ли было еще до гибели Кирова и последующих чудовищных сфабрикованных процессов называть Сталина «убийцей революции»? При таком обобщении игнорируется процесс становления характера, в данном случае постепенного превращения человека в вурдалака. Пока что Сталин жестоко и коварно боролся только со своими политическими соперниками, способными отобрать у него власть (Троцкий, Киров). Это не то же самое, что в пылу гнева, может быть ревности, убить жену, мать своих детей. Кто-нибудь должен был если не простить, то пожалеть убийцу. Случай помог ему узнать об искреннем сострадании поэта. И не об одном соболезновании, а о потенциальном авторе славословия о нем. Стихи, как мы знаем, пришли позже. Но и после них была еще одна вспышка подчинения обаянию власти. Об этом рассказывает в своем дневнике Корней Иванович Чуковский: «22/IV <1936>. Вчера на съезде <ВЛКСМ> сидел в 6-м или 7-м ряду. Оглянулся: Борис Пастернак. Я пришел к нему, взял его в передние ряды (рядом со мной было свободное место). Вдруг появляются Каганович, Ворошилов, Андреев, Жданов и Сталин. Что сделалось с залом! А ОН стоял, немного утомленный, задумчивый и величавый. Чувствовалась огромная привычка к власти, сила и в то же время что-то женственное, мягкое. Я оглянулся: у всех были влюбленные, нежные, одухотворенные и смеющиеся лица. Видеть его — просто видеть — для всех нас было счастьем. К нему все время обращалась с какими-то разговорами Демченко. И мы все ревновали, завидовали, — счастливая! Каждый его жест воспринимался с благоговением. Никогда я даже не считал себя способным на такие чувства. Когда ему аплодировали, он вынул часы (серебряные) и показал аудитории «прелестной улыбкой — все мы так и зашептали: 'Часы, часы, он показал часы' — и потом расходясь, уже возле вешалок вновь вспоминали об этих часах.
Пастернак шептал мне все время о нем восторженные слова, а я ему, и оба мы в один голос сказали: «Ах, эта Демченко заслоняет его (на минуту)».
Домой мы шли вместе с Пастернаком и оба упивались нашей радостью».[116]
Вероятно, это был последний всплеск психической зараженности Пастернака мощной личностью Сталина. Обратное движение началось, вероятно, с отказа подписать коллективное требование писателей расстрела Тухачевского. А затем, разделяя общее чувство ужаса от разгула террора, Борис Леонидович пережил также личное потрясение — гибель грузинских поэтов, своих друзей — Тициана Табидзе и Паоло Яшвили. На знакомых страницах «Известий» он прочел предсмертные слова распластанного и раздавленного Бухарина… Пастернак пришел к отрицанию страшной фигуры Сталина.
Противоположным был путь Мандельштама — от острой политической сатиры до натужной «Оды Сталину». Это была конъюнктурная вещь, не заслуживающая внимания исследователя. Но в стихотворении «Меж народного шума и спеха» он так же поддался обаянию крупной исторической личности, как и Пастернак («…века могучая веха…»). Потрясенный милостью Сталина, Мандельштам говорит о нем эмоционально, благодарно («И ласкала меня и сверлила Со стены этих глаз журьба») и покаянно:
Тут случилось непредвиденное: рядом с этими смиренными стихами, когда Мандельштам думал уже совсем не о Сталине, а о грядущих «крупных оптовых смертях» XX века, очевидно, из подсознания поэта, где он «медлил и мглил», всплыл почти рядом с пастернаковским «гением поступка» «пасмурный, оспенный, и приниженный гений могил» (См. «Стихи о неизвестном солдате». 1937 г.) Разве это не портрет Сталина?
Со всеми этими стихами интересно сопоставить первоначальный отклик Осипа Эмильевича на рассказ Надежды Яковлевны о разговоре ее с Пастернаком. К сожалению, в ее беглой передаче до нас донеслись только обрывистые, не всегда внятные фразы их домашнего разговора:
«…остался вполне доволен Пастернаком, особенно его фразой о писательских организациях, которые 'не занимаются с 27-го года разбором личных дел'.
'Дал точную справку', — смеялся он. Он был недоволен самим фактом разговора: 'Зачем запутали Пастернака? Я сам должен выпутываться — он здесь ни при чем'. И еще: 'Он совершенно прав, что дело не в мастерстве… Почему Сталин так боится 'мастерства'? Это у него вроде суеверия. Думает, что мы можем нашаманить'… И наконец: 'А стишки, верно, произвели впечатление, если так раструбил про пересмотр'»[117]
Что ж, поэт оказался прав. К мысли о силе, заключенной в стихах, Осип Эмильевич возвращался не раз в беседах с С. Б. Рудаковым в Воронеже.
Может быть, если верить точности записи Надежды Яковлевны, Мандельштам понял в этом же духе вопрос Сталина о его мастерстве? Но в первой устной передаче Надежды
Яковлевны пересказа Пастернака я не уловила такого нюанса. Дело ведь не в прямом смысле слов, а в интонации и жесте. Они подают сигналы для толкования реплик Сталина, дважды лишившегося самообладания. Резкое прекращение разговора, вероятно, было вызвано не гневом, а внезапным смятением: просьба Пастернака встретиться, чтобы говорить «о жизни и смерти», прямо напоминала о трагической гибели Аллилуевой. А нервозный повтор «но ведь он мастер? мастер?» указывает на желание Сталина услышать подтверждение компетентного собеседника о правоте Мандельштама. Мое толкование подкрепляется фразой из заявления Надежды Мандельштам, адресованного Берии уже после смерти Осипа Эмильевича, о чем она еще не знала. Среди ее претензий есть упоминание о мастерстве Мандельштама как о положительном для властей факторе: