семинарами В. Ф. Переверзева, его прямым резким умом и мягким характером, его демократизмом и чувством личного достоинства. Но что мне было до его толкования Достоевского с точки зрения упрощенного социологизма? Мне, посещавшей философские диспуты и слышавшей выступления Андрея Белого?

Но что особенно отвращало меня от университета, это вузовцы. В аудиториях в ожидании лектора они пели хором; на вечерах танцевали под духовой оркестр; в общежитиях предавались бурным страстям. А мне виделось что-то напускное, аффектированное, взвинченное во всем, что они делали. У новых людей были чуждые мне вкусы, другие повадки, другие понятия о добре и зле.

Мне кажется, что пошлость и развязность студенческой аудитории пугала даже Брюсова. В университете он чувствовал себя менее уверенно, чем в организованных им литературных курсах, куда принимал учащихся по отбору, т. е. уже реализовавших свои литературные способности. Я помню его подавленный и растерянный вид на лекции, когда все девицы по инерции объявляли первым поэтом Блока, а мужчины в красноармейских шинелях нараспашку вскакивали на кафедру, перепрыгивали через спинки студенческих скамей и орали «под Маяковского» свои стихи. Однажды Брюсов не выдержал и обратился к аудитории: «Что вы все так любите Блока? Ведь он плохой поэт». «А кто хороший?» — возмущенно кричали из рядов. «Пастернак», — удивил всех Брюсов.

Он продемонстрировал:

………………………………. Как слепой щенок молоко, Всею темью пихт неосознанной Пьет сиянье звезд частокол.

Подобные строки пугали своей сложностью: оказывается, писать стихи очень трудно. V многих опускались руки.

У меня тоже заглохло тяготенье к собственной литературной работе. В брюсовский институт мне ходу не было — ведь я ничего не писала. У меня сохранялась мечта переехать в Петроград, но Надя-невестка меня запугивала, что я не справлюсь с самостоятельной жизнью без помощи родителей. Перспектива поселиться, может быть, в студенческом общежитии с этой ужасной, бойкой современной молодежью меня парализовала. Цвет передового литературоведения, сосредоточившийся в Петрограде, тоже отпугивал меня новизной деловитого, сухого и замысловатого формального метода. Правда, я любила читать книги Шкловского, но не за его теории, а за отдельные умные афоризмы.

Окончив зимой 1924 — 1925 гг. трехлетний (упрощенный) курс отделения языка и литературы факультета общественных наук в Московском государственном университете, я вместе со всеми выслушала напутствие ректора. Он признал, что университет не дал нам в руки никакой специальности: «Лучшее, на что вы можете рассчитывать, это на место бухгалтера», — горько пошутил он. Тут-то я ощутила конкретно, как правы были все мои родные, уговаривавшие меня поступать на медицинский факультет. Тогда было общее тяготенье в технические вузы — считалось, что эра гуманитарного образования кончилась, а надо иметь в руках хорошую гуманитарную практичную профессию. Я даже пробовала учиться на естественном факультете, но это было мне совершенно невмоготу.

Отец устроил меня в издательство. Правда, на должность делопроизводителя в канцелярии, но считалось, что полезно войти в штат, а там способности и желание откроют дорогу и для более интересной работы. Ничуть не бывало!

На моих глазах взяли на место секретаря литературного отдела комсомолку, которая с большим достоинством покрикивала на «сильный пол»: «Рукам воли не давай, а то…» До тех пор я думала, что так разговаривают со своими «ухажерами» только горничные. Но «теперь господ нет», а следовательно, нет и понятия «горничные». Комсомолка начала самостоятельную работу в отделе, трудясь над редактированием политических брошюр. Я же своей пышной от природы прической, грустным лицом и неуместно острым языком вызывала только раздражение. Я написала директору письмо, полное высоких стремлений и он перевел меня из канцелярии… в корректорскую. Через три недели, усвоив квалификацию подчитчика, я подала заявление об уходе. Меня не задерживали. А вокруг все были «при деле». Большие люди, получившие с приходом революции возможность реализовать свои проекты — в театре, искусстве, медицине, воздухоплавании, работали в полную силу, с увлеченьем. В одно время с нами, часто в одном городе, жили и действовали замечательные личности и издалека украшали нашу жизнь, бросали отблеск великого и талантливого на наши будни.

Не прошел еще и энтузиазм маленьких людей, впервые приобщившихся к цивилизованной жизни. Другим давала чувство завоеванного счастья победа на фронтах гражданской войны. Наконец, люди, просто любящие честно работать, были рады, что кончилась сумятица войн, продразверстки, национализации, приспособились к условиям специфического быта и… жили. Не надо забывать также о честолюбцах — они не могут существовать без ощущения восходящей карьеры.

Хуже всех было гуманитариям. Здесь больше всего чувствовалось насилие над мыслью. Все было заменено марксистскими концепциями, неумело декретированными до мелочей. Это приводило к отсеву. Многие педагоги бежали из школы на нейтральные профессии — стенографисток, чертежников- конструкторов, механиков, бухгалтеров… Эти добились более высокого уровня материального положения, и они жили упорядоченнее интеллигентов в бытовом отношении. Но с ними было душно.

Однако не надо забывать, что, несмотря на оковы «вульгарного социологизма», именно в эти годы создалась блестящая школа советской текстологии, открыли восемнадцатый век в русской литературе, прочли заново Пушкина, научились анализировать поэзию. Открылись такие новые области культуртрегерства, как художественное чтение с эстрады, больше всего артисты-чтецы любили выступать в клубах, где устраивались тематические литературные концерты, лекционная работа, ритмика и пластика, наконец, спорт.

Вот почему окружающие меня люди не могли спокойно взирать на мою апатию. «Как можно в такое время ничего не делать?» — спрашивали одни. «Ничего не знает, ничего не умеет, а все критикует», — говорили другие. Понятия наследственности, врожденных склонностей были отменены. Поэтому они не могли понять, какое право имеет неэрудированный человек критиковать, допустим, материалистическую философию… «Надо уметь приспосабливаться, писать так, как положено», — преподносили третьи нехитрую житейскую мудрость. Но вот этого я как раз и не умела…

Идеалом было положение так называемых «попутчиков» в литературе. Но у них был талант и имя, завоеванное еще до революции. Кто же мог на это претендовать?

«Тебе не нравится наше общественное устройство? Так борись, наконец», — говорил мне вышедший из терпения отец.

Я не знаю, способна ли я вообще к политической борьбе, требующей храбрости и твердости, которых у меня не было. Но если бы посредством тренировок я достигла некоторых успехов в этом направлении, я не видела бы вокруг себя политических единомышленников и союзников. Враги Советской власти, контрреволюционеры в прямом смысле этого слова, были мне социально чужды. Помещики, крупные промышленники, офицеры царской армии, духовенство — я бы не могла пробыть в их среде ни одного дня, и они, в большинстве своем антисемиты, меня бы не приняли. Среди антисоветски настроенных людей в то время еще сохранялись такие, которые были тесно связаны с этой средой, несмотря на эмиграцию их главных представителей. В рядах меньшевиков или эсеров, разбитых, но все-таки еще существующих, хоть в ссылках или на поселении, я бы скучала. Они казались мне ограниченными своими партийными традициями и лишенными поэтического чувства истории.

Вот каким образом с самой молодости, не принадлежа к побежденным классам, я чувствовала себя отщепенцем. У меня оставалось тяготение к более тонкой и богатой духовной культуре, но не было знаний, были определенные вкусы в искусстве, доступные немногим, но не было уменья и таланта. Словом, я принадлежала к числу тех, кто, по слову Евгения Яковлевича, «не помещался» в современной жизни.

У меня был «Закат Европы» с самого того времени, когда он вышел в русском переводе (1923). Эта

Вы читаете Мемуары
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату