которой не мог он ни понять, ни сформулировать, потому что при всей способности Эллы к предвидению ему до сих пор приходилось издавать индейский клич, выходя из-за угла дома, и без этого бодрого предупредительного сигнала или бибиканья резинового рожка, который он спер с велика у соседа-грубияна, — ха-ха, о боже, ха-ха-ха, — она вздрогнет, как ужаленная, вспыхнет на секунду от негодования и тут же погаснет, как перегоревшая лампочка. А вообще-то она стоик. Терпеливая, ничего не скажешь. Нырнет в себя — и ждет эрозии, ржавчины, шелушения, расщепления, усадки, растрескивания, никакая медлительность ее из себя не выведет, постепенное накопление, толща, нарастающая, как туман оседает в ложбинах, меленькими, но упорными шажками, шажок за шажком, крупица за крупицей; все эти затрепанные анекдоты из жизни, все одно и то же, одно и то же, ее, говорит, вполне устраивает, хотя на лице, как на циферблате, — никакого удовольствия не увидишь, даже если она его ощущает. И потому муж хоть и догадывался иногда, как настроена жена, но понятия не имел ни об источнике, ни о сути сигнала, тем более что, чуждая классовым предрассудкам и не страдающая, следовательно, снобизмом, она с равным вниманием прислушивалась к скромному шороху гравия и к невоздержанной влаге подвальных стен.
Чем глубже она забиралась, тем богаче становились шумы, оркестр, увлеченно наяривая, не заботился о слаженности, и все эти шумы несли ей информацию, не менее разнообразную, чем ежедневные газеты. На стук капель она сгибалась, как ивовый прут; за случайным постукиванием пальца или скрипом ногтя по скатерти металась дирижерской палочкой… Как ты это выдержишь, часто спрашивал Гесс, если и дальше будет так, как ты говоришь, и возможны вибрации эфира, каких мы и вообразить не можем, особые звуки даже в привычном скрипе сапог или шелесте шелка, или из занавеса, мрачного и тяжелого от пыли, пробьется долгий звон содрогнувшегося гонга? Конечно, кроме меня, никто не владеет таким чудом. А кто я такой? — скучный, земной… Но по-моему, просто удивительно, что ты уловишь тихий стон подушек; если хочешь знать, просто подозрительно, каким теплом тебя омывает каждый вздох выхлопной трубы, парикмахерского кресла, дверных пружин; можно только дивиться, что тебя страстно волнуют — представить только! — тоска разбухающих от сырости досок, неустанные вопли гниющего дерева, тонкие, как нитки, и причудливо перепутанные. Возможно, это садистский компонент твоей личности так ценит поломанные планки и всякие острые штучки — зубцы, винты, гвозди и скобы, вцепившиеся в стенку обеими руками, а также боли веревки, удерживающей картину, вскрики включаемой лампы? И если учесть твою перегруженность, то очень мило с твоей стороны сожалеть о неуклонном увлажнении соли в сырую погоду, и еще, вовсе не нужно быть королевой и жить во дворце, чтобы наслаждаться сладким гранулированным молчанием сахара в сахарнице… Голоса… Они вились вокруг нее плотной тучей, как мошкара. И в морозы, и в снегопад. У него есть шляпа. Встать? Убраться раз и навсегда? Здравствуйте, мадам — и прощайте — и можете удивляться… Уйти совсем? Он может сделать это. Укрыться под шляпой от дождя. Сколько раз уже ему снились полет и свобода? Яичница с ветчиной. Торт с сыром. Шляпа-растяпа. Она услышит южный акцент тающего заварного крема и… заслушается. Он может сделать это. У него есть шляпа. Но когда он сотворял шум специально, чтобы привлечь ее внимание, — топал по полу, по стонущим ступенькам, наливал себе содовой и проглатывал, вертел ручки двери туда-сюда, потрясал кулаками в воздухе, топтал коврик — или, наоборот, приглушал, смазывая визжащие петли маслом, заворачивая мелочь в носок, приклеивая крышки, — а то и просто вывозил какие-то вещи в багажнике, чтобы оставить их на свалке, бросить в озеро или закопать, — никакими такими действиями ее пронять не удавалось: она говорила, что любую материю можно принудить под пыткой сказать что угодно. Слизь, грязь, мразь — как ни назови, у этого нет ни храбрости, ни верности, ни совести. В полицейском государстве мужа Эллы материи полагалось лизать собственную задницу, но сама Элла считала это ошибкой. Она отказывалась наотрез признавать эту роль; вещество само по себе ничего не значит, говорила она, это лишь комки слизи, не стоящие ни изучения, ни поклонения, ни описания. В лучшем случае — удобный носитель, мешок для кота; приблизительно так могла бы тифозная бацилла думать про свою вошь; не более того и только так: она даже не считала материальный мир необходимой средой обитания или даже чем-то вроде пюпитра для нот, пьедестала для статуи, вышки для антенны, — хотя это уже было ближе к ее пониманию. Что же тогда представлял собою ее муж, этот сгусток мужского естества, как не материальную поверхность сложной конфигурации, со своими кеглями, и пивом, и бизнесом? Сборщик налога с живых за то, что живы, платящий лишь тогда, когда смерть одерживает победу. Что он представлял собою в ее глазах, со своим канцелярским карандашом и крепкими зубами, плотью от плоти своей, как не чистейший навоз, особь, доведенную до порога безликости, асафетиду, раздражающую вонью, а не энергией? Для нее он просто глухая, немая материя, с которой невозможно договориться, необработанная, нереализованная, сырая и глупая во всех смыслах, но с шилом в заднице, которое заставляет ее трусить по дорожке жизни, как ремень с петлей, зажатой в кулаке Папы Римского… Бабочки оставляют в воздухе след, похожий на кружева, говорила она. Хм… Сказать-то можно что угодно, ты поди докажи! Она способна отказаться от еды, лишь бы не слышать воплей поедаемых продуктов: ощипываемых, жарящихся, отбиваемых, разрезанных, разжеванных! А что насчет рвоты, спрашивал он, какие в ней содержатся послания? Или там пуканье? Что ты читаешь в чихании или в каплях пота, ха-ха, как тебе нравится обиженное хныканье или испуганный ропот работающих машин? Блик, отброшенный зеркалом? Свернутый кран? Но на все его грубости она только улыбалась своей грустной миротворческой улыбкой и поясняла, терпеливо и неторопливо, что в таких кратких и бессмысленных звуках, как чихание, могут содержаться лишь простейшие идеи, лишенные чувства и всякой тонкости; часто даже в самых отчетливых сигналах смысл остается размытым, никогда нельзя сказать заранее, пора бы тебе уже это понять, Эдгар, да ты знаешь, не можешь не знать, и хотя, скажем, краска порой стекает с кисти весьма задумчиво, представь себе, мне случалось расслышать возмущение и в перестуке молотков или дребезжании жестянок, а радость — в повизгивании напильника. Я в законах каждую букву знаю, взрывался Гесс: 3…, А… и так далее. А я в них различаю благоговейный страх, отвечала она. Побои шли ей на пользу, и Гесс это знал. Уж это он знал точно. Кто забрал его шляпу? Уж никак не она. Шляпа у него. Ей ужас как хотелось быть битой, хотя добиться от нее подчинения было не легче, чем заново завоевать Китай. По сути, какая разница, теряет она сознание от удара или теряется в своих головоломных умственных мультиках, если она способна видеть сны наяву за обедом и впадать в транс, задремав после оного? Не было такого места или времени, где ей хотелось бы находиться в том смысле, в каком Гесс распоряжался своим пространством и временем — на всю катушку, весомо и упорно; у него было ощущение, что для нее не существует четких границ — веса, объема, перемещения; по сути, она пребывала в нигде и в никогда. Его жену могли посетить видения, когда она заутюживала складку на его рабочих брюках, она могла вылететь дымком в трубу и исчезнуть, могла беседовать с призраками, перемывая посуду, когда ее тонкие руки были в мыльной пене, нежной, как нижнее белье, а предвестия и прочие поступления из астрала воспринимались, как кофепитие на кухне, как если бы чья-то дочь (или, менее вероятно, сын), вернувшись с вечеринки, желала поделиться впечатлениями, а вы, родитель, закусив пирогом и сыром, вдруг беретесь за полуночные знаки и символы, шифры и коды, прислушиваясь, немой и обалделый, к жизни, прожитой много лет назад, и она мелькает картинками в окне, как старая забытая пластинка — снова звучит та же мелодия, ха-ха-ха, — и ваша дочь (или, менее вероятно, сын) неуклюже пританцовывает, словно это новый шлягер, а не перепев надоевшего мотивчика, который привычно наяривают старуха с косой и ее джаз-банд. Ха, подумал мистер Гесс. Ха-ха. Черт-те что из чемодана, чепуха с чердака — вот что такое ее видения. Голоса слышал и он, Гесс, прозванный приятелями Гессенцем, ха-ха-ха, голоса обращались к нему из прошлого, как к ней — из стен, потому что (и это святая истина) время, ушедшее назад, забегает вперед, помечая каждый кустик, как собака на прогулке, и будь я проклят, если прежние дни повлияли на нее, она ничуть не изменилась, несмотря на всю блажь. Гесс знал из собственной (совместной с Эллой) горестной истории, что когда сталкиваются «вчера» и «сегодня», получается то, что называют «завтра». Видения, говорила она. Голоса. Фу! У него есть причины. У него есть основания. Но его глаза не отрываются от ковра, его взгляд цепляется за переплет стеблей и листьев, теряется в мелких завитках. И смотреть нечего. Даже если бы комната изменилась, он точно так же чувствовал бы вес реальности на плечах. У меня есть причины, основательные причины делать то, что я делаю. Господи, у меня есть основания, столь же конкретные, как этот пол, как слой бетона под ворсом ковра, а под ним — земля, и в ней трубы, по которым мы спускаем свое дерьмо. Послушай, Отче, у меня есть причины. Я делаю то, что должен, всегда по какой-нибудь причине, основательной причине, и только тогда, когда нужно, когда есть причина и повод. У меня есть основания. Вот почему я жду — жду, пока не понадобится, не понадобится делать — то, что я должен… сделать. Я жду, а годы копятся, и причина за причиной сыплются, как снег, и теперь у меня их слишком много, а основания так разрослись, словно парк вокруг лужи, а между тем это подозрительно, если их слишком много,