Но вот Трофимыч что-то такое рванул у себя в кабине, и надрывающий душу рев оборвался, будто кому-то панически перепуганному с размаху заткнули вопящую глотку.
Сразу все умолкли, и в этой мгновенной тишине над собравшейся плотной толпой бригадой раздался дребезжащий стариковский тенорок Трофимыча. Он яростно ругался. Потом старик, кряхтя, спрыгнул с высокой гусеницы, подошел к яме, долго глядел.
— Как же это? — спросил он у Брагина.
— Не знаю, — тихо ответил мастер, — в чертеже ясно сказано: этот кабель на метр двадцать закопан. Ума не приложу... Мы ведь на семьдесят сантиметров брали, я мерил все точки.
— Та-ак, — протянул Трофимыч, потом резко повернулся к Елисееву, взял его осторожно за лацкан брезентовой куртки. — А ведь ты, похоже, знал, Паша. Похоже, знал ты, что кабель-то мы рванем, — спокойно и даже как-то печально сказал он.
Елисеев отпрянул:
— Да ты ошалел, Трофимыч?! Ты что? Откуда ж знать мне?!
— Не-ет, Паша, знал! Отчего ж ты, эт-та, останавливал меня? Отчего ж у тебя, Паша, глаза сейчас шмыгают, как два нашкодивших мыша? Неужели ты смерти хотел, Паша? Неужели же?..
В голосе Трофимыча было такое недоумение и такая боль, что Елисеев дернулся, будто его ударили, и закричал высоким, плачущим голосом:
— Да не знал я, братцы! Клянусь, ничего толком не знал. Видел только, как в прошлом году дорожники здесь возились, булыгу обдирали, ну и грунта малость прихватывали, планировали улицу. Думаю — надо подсказать. И остановил. А потом думаю — чего соваться, поумней меня люди есть, наверное, думаю, в чертежах от нового уровня земли глубины проставлены, а не от старого. И смолчал. А ты, Трофимыч, такое слово. Смерти... Да разве ж я... Что ж я, зверь какой... Братцы, ну что вы на меня так смотрите?!
Последние слова вырвались у Елисеева с каким-то тонким визгом. Но Брагин его почти уже не слышал. Он быстро подсчитывал в уме: булыжник, наверное, был крупный, покрытие неровное. На булыгу смело можно было сантиметров двадцать пять — тридцать положить, да потом сняли рыхлый слой — еще сантиметров двадцать, да целый год машины ходили, трамбовали, проседал песок. Вот так и получилось...
А изыскания для проекта делали года полтора назад, когда все было на месте.
Вот и стало наконец ясно. Только от этого ведь не легче...
А Трофимыч говорил:
— Не зверь, говоришь? Эт-та, точно. Ноги есть, руки тоже. И неглупые руки. А тут у тебя, эт-та, чего есть? — он постучал себя по узкой груди. — Ты знаешь, что было бы, если б я не сразу кабель-то этот рванул, а, скажем, пробил бы ему только изоляцию? Не знаешь? А то б и было, что сейчас вместо мастера нашего черная головешка лежала бы. Вся эта силища в грунт бы потекла, а грунт сырой, тут как шарахнет, и маму сказать не успеешь. Так-то, Паша.
— Да поймите вы, братцы, не нарочно ж я! — Паша плакал. Он мял, выкручивал, будто мокрую, свою бывшую пыжиковую шапку и, видно, не замечал сам, как по лицу катятся крупные, будто стеклянный горох, слезы.
— Ну, ты вот что, — сказал Трофимыч, и больше никакой грусти-печали в голосе его не было, — ты давай-ка утрись, не позорься хоть, не маленький — нюни распускать. И уходи подобру. Больше тебе с нами не работать. Нагадил — умей отвечать. Да только отвечать тебе по закону не положено, нет такого закона. А жалко. Отвечать ему, бедолаге, придется. — Трофимыч ткнул пальцем в сторону Брагина. — Да еще Геньке Нелюбину. А ты просто уходи, чтоб рожа твоя здесь не маячила, противно, эт-та, глядеть мне на тебя.
И тут подъехала первая машина — голубая «Волга» с желтой полосой, аварийная служба.
— Ну вот, первые уже явились. Здесь сейчас такое начнется.,. — Трофимыч вздохнул. — Это ведь не простой кабель, я такого еще за всю жизнь не рвал. А ты, Паша, иди. Иди от греха.
Елисеев мелко закивал, торопливо зашагал к прорабке — переодеваться. А здесь действительно началось... Кабель этот обеспечивал энергией почти половину района и питал огромный завод. А приземистый человек в темно-сером пальто нараспашку, который исступленно кричал на Костю, — был завода этого директор. И наступал конец месяца, а с ним конец квартала, и в лучшем случае на двое суток этот заводище останавливался из-за какого-то мастера Брагина, мальчишки, нерадивого инженера. Тысячи людей загорали, летел кувырком план, и были, очевидно, еще более веские причины для того, чтобы выдержанный, битый, катаный-мытый в разных водах директор завода вышел из себя.
Нельзя сказать, чтобы Костя Брагин чувствовал себя совершенно невинным. Что уж говорить! Дождись он нивелировщиков, и все стало бы ясно. Но где-то произошла накладка, и не одна: сначала сделали изыскания, составили проект подземных коммуникаций, потом дорожники по своему проекту все это похерили, а мастер Брагин вызвал геодезистов на два дня позже, чем надо бы, а опытный инженер Нелюбин нашел правильное решение (правильное, если бы...), и мастер Брагин согласился с этой находкой, и даже с завистью к автору, а кончилось все чрезвычайным происшествием.
И самым незаметным и невинным по всем законам оказался Паша Елисеев. Но это по формальным законам. По этим законам у человека есть адвокат, который защищает; прокурор, который обвиняет; судья, который всех слушает и услышанное мотает на ус; и толстая книга — свод законов, где все отмерено по порциям — кому, за что, сколько.
А есть еще суд человеческий — твой собственный и товарищей твоих, которые тебя окружают. И по этому суду Паша Елисеев получил полной мерой.
Дверь прорабки отворилась, на пороге появился аккуратный сухощавый человек в финском терленовом плаще. Он жмурился, привыкал к полутьме, потом отыскал глазами Брагина, подошел и сказал буднично:
— Нам надо поговорить.
— Давайте говорить, — ответил Костя,
ВЗЯТКА
Моя первая учительница была женщина с усами. Боялся я ее до онемения, хоть и был, несмотря на свою хилость, шкодлив, как козел.
Она подойдет, круглая вся, лицо маленькое, а на нем глаза шмыгают, как два мыша. Но главное — это усы пиками. Шевелятся.
Ткнет в меня тонким розовым пальцем, я и онемею.
Стою болван болваном и молчу, и даже, о чем спрашивает, не понимаю.
Стараюсь понять, таращусь изо всех сил — нет, ничего! Только вижу, как усы шевелятся, и боюсь до смерти. А чего боюсь — сам не знаю, просто леденею.
Она, ясное дело, сердится, кричит, а усы еще пуще шевелятся. И тут уж от страха чувствую — еще минута, и со мной случится грех, позор на всю мою будущую жизнь.
Я так ярко представляю себе свое дальнейшее жалкое существование, вижу безжалостные рожи своих товарищей, слышу слова, которые сам недавно кричал вместе со всеми другому несчастному, совсем уж доходяге даже среди нас, дистрофиков:
(Там, где точки, — совсем уж неприличное, даже написать нельзя).