бывал у нее.
Он написал матери письмо. Сидел на ветру, на скамейке Михайловского сада, захлебывался слезами от обиды, от жалости к самому себе, к матери и писал. Все ей объяснил, просил прощения.
Было зябко, руки мерзли, и приходилось часто совать их за пазуху. А потом наступил самый страшный момент во всей этой истории. Это случилось, когда долго колебавшийся Женька бросил наконец письмо в почтовый ящик.
Бросил и помертвел от ужаса, потому что только в этот миг понял — теперь конец, возврата назад нет. Потому что иначе все это будет одна глупость, мальчишество, идиотская показуха. Пошлость будет. И если до этого мгновения, несмотря на все мысли свои, решимость, он в глубине души не верил, что умрет, что все вокруг останется, как прежде, — дома, люди, трамваи, деревья, а его, Женьки, не будет на свете, то теперь эта дикая, противоестественная мысль вошла в него, поселилась прочно и всерьез.
Видно, было у него что-то такое особое в лице, в глазах, потому что незнакомый могучий дядька, шедший навстречу Женьке, вдруг отпрянул от него, прижался спиной к стене, проводил испуганным взглядом.
А Женька все бродил и бродил по улицам, сужая круги свои вокруг того самого дома с булочной.
К вечеру ударил сухой морозец. Женька где-то потерял шапку, но не замечал этого, только машинально тер уши, отогревая их. И покачивался как пьяный.
Несколько раз он заходил в с в о й подъезд, но там сновали по лестнице люди, и он снова уходил. Наконец кишенье людей на Невском стало ослабевать, редеть.
Самое странное, что Женька почти ни о чем не думал, бродил как автомат. Мысли были маленькие, куцые, удивительно незначительные. А Женька и не пытался думать о чем-нибудь возвышенном. Важно было дождаться одиночества и не заплакать, не завыть в голос на этом морозе, в эту чертову холодину. Много раз читанные слова о том, что в последние минуты перед глазами человека проходит вся жизнь, оказались неправдой. Женька подумал об этом и усмехнулся, но тут же справедливости ради добавил про себя, что у других, может, и проходит, а у него вот нет. Может, он просто пустой человек, и жизнь его была такой серой, что и вспомнить нечего?
Он все ходил, ходил. Ему показалось вдруг, что он уже неживой.
И тогда Женька решил: пора.
Он медленно, тяжело, как старик, поднялся на предпоследний, четвертый этаж — этого было достаточно, на его взгляд. Подошел к перилам, заглянул в широкий квадратный пролет. Внизу был полумрак, далеко в глубине тускло поблескивали мраморные плитки пола. Женьку качнуло назад, но он намертво вцепился пальцами в перила, подтянул себя к ним. В это время сзади металлически щелкнул замок, Женька поспешно отскочил на середину площадки. Сердце колотилось как сумасшедшее. Женьке было страшно и неловко, будто его чуть-чуть не поймали на чем-то стыдном. Дверь приотворилась, выглянула молодая женщина, внимательно оглядела Женьку и вновь щелкнула замком. Видно, женщина кого-то ждала.
Лицо ее показалось Женьке неслыханно прекрасным. Как же должен быть счастлив тот, кого она ждала!
Женька ухватился за эту мысль, но тут же понял, что просто обманывает сам себя, тянет время.
Он решительно подошел к пролету, глубоко вздохнул, зажмурил глаза...
И тут вдруг послышались голоса, кто-то спускался сверху. Прошла большая веселая компания. Пахнуло табачным дымом, вином, застольем. По Женьке скользнули веселые, чуть удивленные взгляды. Но вот все стихло. Больше никто не мешал.
И тогда Женька так ярко, так пронзительно понял, что он не хочет умирать. Что он просто не может вот так, сам, в здравом уме, прыгнуть туда — в холод, в страх, в смерть. Он стоял ошалевший, изумленный яростным сопротивлением собственного тела, чувствуя себя обманщиком, слабаком, предателем. «И пусть, и пусть, и пусть!» — закричал в нем кто-то тонким, ликующим голосом. И Женьке вдруг стало так несказанно хорошо, радостно, будто отняли у него жизнь и вновь подарили. Да так оно, впрочем, и было. «И пусть! Все равно никто не узнает! А письмо я завтра подстерегу, и никто, никогда... Только я один...»
Он еще что-то бормотал — бессвязное, путаное. И всхлипывал, и смеялся, и размазывал слезы кулаком но улыбающемуся во весь рот лицу. Колени у него дрожали.
Женька постоял минуту, прислонившись плечом к стене, пришел малость в себя и вдруг рванулся, перепрыгивая через три ступеньки, вниз, прочь от этого страшного места.
Письмо он перехватил, и мать никогда ничего не узнала.
А потом он полгода пролежал в больнице. Ему переливали кровь, бесконечно кололи стрептомицином, пенициллином, давали бесчисленное множество таблеток — он все их глотал, аккуратно подставлял шприцам свое многострадальное тело, выкарабкивался из своей беды зубами и руками. И выкарабкался.
Вот там-то, в больнице, и пристрастился Женька к серьезным книгам. Он больше не мог терять времени, читать развлекательную беллетристику — хотел докопаться до сути, понять, чем живет человек, для чего. Он продирался сквозь Маркса и Гегеля, Шопенгауэра и Спинозу, не понимая больше половины, чуть не плача от собственного бессилия и, как ему казалось, тупости.
Женька чуть ли не спал с философским словарем, своим единственным проводником в философских дебрях. Он бросался из одной крайности в другую и не переставал изумляться количеству умнейших людей, которые во все времена задумывались над тем, что есть человек, как жить ему и для чего. Еще более поразительным было открытие, что на эти вопросы нет однозначного ответа...
Одно время он увлекся буддизмом. Разумеется, не религиозной стороной его. Он не верил, что если будешь вертеть молитвенные колеса и бесконечно повторять таинственную и магическую фразу: «О м м а н е п а д м е х у м», что в переводе значит: «Жемчужина в цветке лотоса», сокровенный смысл которой известен только богу, то исполнятся все твои желания. Такого человека, воспитанного сугубо материалистически, ни одна из религий, даже такая терпимая, как буддизм, охмурить уже не могла. Но философские ее постулаты, казалось ему, были и мудры и полны смысла. Лежа на больничной койке, он проповедовал своим соседям, что, во-первых, жизнь есть страдание; во-вторых, причина страданий — неудовлетворенные желания; в-третьих, освободиться от желаний — значит обрести блаженство.
Все сходилось. Все будто для него, для Женьки, было написано.
Почерневшие от бесконечных уколов ягодицы его авторитетно подтверждали, что жизнь действительно на сахар. Да и душой страдал он немало: из училища пришлось уйти, давнишнее желание возиться с ребятней, отдавать им без оглядки все, что знаешь сам, растить людей — неосуществимо, не удовлетворено.
Все сходилось.
И вот только с третьим постулатом, самым главным, венцом и украшением всей философии Будды, где открыл он людям тайну вечного блаженства, у Женьки что-то не ладилось.
Казалось бы, вот оно, рядом, блаженство, и нужен-то пустяк, не то что в других философиях — добивайся, борись, нет, наоборот, — не желай ничего, и точка.
Так нет же! Чем больше старался Женька, тем сильнее распирали его желания.
Боже мой, чего он только не желал!
Прежде всего — яростно, страстно — быть здоровым.
Еще он хотел полюбить, и чтоб его полюбили тоже.
Он желал побольше узнать про себя и про других людей.
Он хотел забыть, наконец, те страшные и жалкие минуты в темном подъезде...
Да мало ли чего он желал — всего и не перескажешь!
И Женька понял: не бывать ему правоверным буддистом, не бывать.
«Неужели так все и кончается? — думал Иван Сомов. — Как странно! .. Мечешься, ушибаешься, любишь, и кажется, так будет всегда, вечно, а потом приходит твой срок — и кому нужна вся прошлая суета твоей жизни? Тебе и то не нужна. Так, канитель. Наверное, очень мало уносит с собой человек в последний свой миг... А самое непереносимое — знать, что тебя задавит эта тупая сволочь, а все на свете останется по-прежнему — трава, вода, небо, Светлана, вот этот песок...»
Вслух же Иван сказал: