— А чего ему сохнуть?
— Кому? — удивился Петька.
— Песку. Нечего ему сохнуть, он под скалой. Значит, до взрыва она не поползет дальше.
— Соображаешь, — сказал Шугин.
— Гений, — сказал Женька.
— Сколько? — спросил Петька.
— Отстань, — ответил Шугин, — не части?.
Глава четвертая
ИВАН СОМОВ
Иван Сомов был синеглаз и белобрыс. А нос его на солнце мгновенно розовел и лупился, как молодая картофелина.
Но вопреки своему типичному среднерусскому облику — этакий тихий мальчик из-под Рязани, из есенинских мест, — Иван родом был из маленького приморского городка на древней крымской земле. Правда, Иван не был потомственным тавричанином, черноморцем, — семья его переселилась в Крым в сорок шестом году, сразу после войны. А раньше Сомовы испокон веку обитали неподалеку от города Кализина в деревне Осиново.
Когда родился Иван, третий, предпоследний ребенок в семье, Сомовы уже год как жили на новой родине. Но отец Ивана, старший Сомов, Игнат Николаевич, так и не сумел там прижиться, пустить прочные корни. А может, он и нигде не сумел бы. И виновата в этом была война.
Игнат Сомов вернулся домой в сорок четвертом году, вернее сказать, его привезли домой. Умирать. Еле умолил госпитальное начальство. У Сомова было тяжелое ранение в грудь. Потом воспалилась плевра и появился незаживающий свищ в боку. Полтора года он промучился с этим проклятым свищом, полтора года жена его, мать Ивана, выхаживала мужа, тащила из могилы.
И когда они прослышали, что приглашают переселенцев в Крым, то, не раздумывая, распродали все свое нехитрое хозяйство и покатили в неведомые теплые края. Мать любила рассказывать, как, пораженная впервые увиденным морем, яркостью и щедростью новой земли, прошептала:
— Господи! Может, и мы наконец поживем по-людски! Может, и мы наконец, как другие, счастливые будем!
И поначалу, все вроде так и складывалось. Получили большую квартиру с прекрасной верандой, снизу доверху увитой виноградом. Отец стал поправляться. Просто чудеса с ним творил Крым.
На последние деньги, оставшиеся от распроданного хозяйства, купили лодку, мать корзинками таскала с рынка виноград — целебные чауш и шаслу. Безжалостно отгоняла сыновей — Борьку и Степана, кружившихся вокруг винограда, как осы, скандалила с отцом, когда тот тайком делился с мальчишками.
Летом целыми днями Игнат сидел в лодке, жарился на солнце, ловил рыбу. И море, и земные плоды щедро одаривали его: уже через год Игнат налился прежней силой.
Как бывшего фронтовика, орденоносца, его назначили директором известковой печи — единственного тогда промышленного предприятия в городе. Печь эта снабжала негашеной известью чуть ли не полпобережья.
Все было в порядке поначалу, все замечательно. Печь перевыполняла план, Игнат Сомов красовался при всех своих регалиях на доске Почета, родился третий сын — Иван, через полтора года долгожданная девочка — Иришка, — живи себе да радуйся.
Но тут подобралась новая беда — отец стал попивать. Вина вокруг было — хоть залейся! Белого, виноградного, крымского вина, которое Игнат Сомов и за вино-то не считал, так — квас, водичка. Жена робко протестовала, он шумно смеялся, хлопал ее по плечу.
— Да ты что, мать?! — кричал он. — Да на фронте меня ни спирт, ни шнапс фрицевский не брали, а тут чтоб эта кислая водичка бывалого фронтовика свалила?!
Но литров полутора-двух этой «водички» вполне хватало, чтоб ноги его начинали выписывать кренделя, а язык не умещался во рту. Когда Иван подрос и стал соображать что к чему, отец его пил уже жестоко, беспробудно. Он сменил к тому времени множество мест работы, нигде подолгу не задерживаясь, уходя с непременным скандалом, обвиняя начальство свое, а также остальное человечество во всех смертных грехах.
Когда Иван пошел в школу, отец его работал грузчиком в продовольственном магазине, и не было дня, чтобы мать не приволакивала его домой пьяного.
Игната Николаевича стали звать Игнашкой, а Ивана — Игнашкиным сыном, того самого Игнашки, который горький пьяница, алкоголик.
В те редкие дни, когда отец бывал трезв, он плакал, винился перед матерью, клялся бросить проклятое зелье. Потом судорожно пытался сделать что-нибудь по хозяйству, суетился, забивал дрожащими руками бесполезные гвозди, но быстро уставал, обливался похмельным потом, сникал.
И в такие дни Иван жалел его еще больше, чем в дни пьянства. Он забирался в свое любимое место — под веранду, садился на сухую, теплую землю и плакал. Тихонько плакал, старался не всхлипывать, чтоб никто не услышал.
Иван рос в семье как-то на особицу, будто на отшибе. Два его брата-погодка очень дружили, но даже младший из них, Степан, был на семь лет старше Ивана. Может, поэтому братья были равнодушны к Ивану — так, ходит тихонько какая-то козявка, не мешает, и ладно.
Иринка, единственная девочка в семье, долгожданная, последыш, была на полтора года младше Ивана, и мать всю оставшуюся в ней радость, всю любовь свою отдавала ей. И отец, когда на него накатывали приступы истерической пьяной нежности, изливал ее на Иринку, зацеловывал до слез, до крика, так, что матери приходилось вмешиваться и силой отнимать ее.
Маленький Иван крепко ревновал сестренку к родителям, но и тогда он был слишком замкнутым и застенчивым, чтобы говорить об этом вслух, требовать внимания к себе. Просто иногда, когда уже было невмоготу, он беспричинно, по мнению окружающих, капризничал или буйствовал — покрасневший, некрасивый, со злыми, загнанными глазами. Но вот он получал подзатыльник от отца или от кого-нибудь из старших братьев или встречался с холодным, недоумевающим взглядом матери — и сразу сникал, вновь замыкался, становился тихим, незаметным мальчиком.
У него и среди сверстников не было друзей.
Мальчишки — народ жестокий. Частенько, когда отец возвращался домой, качаясь и распевая любимую свою песню про Прасковью, где есть такие слова: «Хотел я выпить за здоровье, а пить пришлось за упокой», — мальчишки улюлюкали ему вслед, дразнили, бросали в него огрызками яблок.
Иван не мог им этого простить. Когда он видел такое, то менялся разительно. Он свирепел мгновенно, до беспамятства, до красной пелены в глазах. Бросался на отцовских обидчиков, и тут уж ему было все равно, сколько их.
И начиналась потеха.
Трудно одному драться с десятком закаленных в уличных потасовках приморских мальчишек. Но ни разу не было случая, чтобы Иван удрал. От ярости он и боли-то не чувствовал, не то что страха.
Однажды сосед, учитель истории, единственный человек, с которым Иван дружил, увидев такую сцену и поразившись Ивановой самоотверженности, прогнал обидчиков и стал что-то такое толковать ему про древних людей — викингов. Про особо среди них храбрых под названием бёрсёркьеры, что значит — одержимые в бою. Эти самые бёрсёркьеры лезли в бой в одних рубашках, тогда как противники их были сплошь в железе, в латах. И побеждали всех, потому что не чувствовали боли из-за своей одержимости и храбрости; одолеть их можно было, только отрубив голову.
Но Иван не больно-то все это понял и носа не задрал, потому что вообще был по натуре своей смирен и даже робок иногда. Он только не мог выносить, когда издевались над отцом, и все.
Обычно же из этих драк (впрочем, это и драками назвать трудно было — избиение, да и только) его выручали старшие братья. Выволокут из кучи переплетенных, извивающихся тел, разгонят мальчишек, а потом который-нибудь и Ивану навешает плюх по шее.