человеческом сердце, и раз они не обращали эти токсины друг против друга, для них требовалась какая-то отдушина, отводной канал. Я был этим каналом, мне приходилось отводить и поглощать этот яд; он осквернял меня, иссушал, убивал что-то во мне, превращая в призрак, в бездушное существо, словом, делал плохим.

Пожалуй, мучительнее всего в моем положении была невозможность поделиться с кем-то горем. Сперва я испытывал не горе, а отчаяние. Где она? Где моя мать? Получить ответ я не мог, а если заговаривал с отцом на эту тему, он сразу же напрягался, приходил в ярость и напоминал о разговоре в то субботнее утро, когда я впервые увидел Хилду в постели с ним. Только я вечно забывал тот разговор, потому что чувство утраты, ужас незнания были сильнее тех слабых табу, которые он внушал мне, и вырывались наружу в словах; вновь та жуткая тихая ярость, и мне оставалось только думать, что я пока не должен знать. Со временем мои чувства переменились, отчаяние и нетерпение уступили место хронической боли, гложущему сознанию отсутствия, пустоты, отчего я стал необычайно уязвим для презрения, которым Хорес с Хилдой постоянно меня обливали. Но дело заключалось не только в моем одиночестве, потому что, стоило мне упомянуть о нем при Хилде, дважды, выведенный из себя ее ехидством и шпильками, я срывался, сокрушенно выкрикивал:

— Вы не моя мать!

Тут она изображала громадное удивление, поворачивалась к отцу, тот смотрел на нее из-под полуопущенных век, в уголках его губ играла еле заметная улыбка — и спрашивала:

— Не твоя мать?

— Нет! — выкрикивал я. — Моя мать мертва!

Опять насмешливое молчание, опять переглядывание.

— Мертва? — И так продолжалось, пока я не выбегал из кухни, будучи не в силах сдерживать слезы, после чего замыкался в воспоминаниях и связанных с ними чувствах, разделить которые было не с кем. Теперь мать жила только во мне, вот к какому выводу я пришел, и этот вывод значительно усилил мое упорство, я интуитивно сознавал, что если она умрет во мне, то умрет навеки. Представьте, я слышал, как отец говорил соседу, что она уехала жить в Канаду, к сестре.

Со временем я разработал систему раздвоенного сознания. Открытой его частью пользовался при других в доме, закрытой — наедине с собой. Мать жила только в закрытой; я научился мастерски перемещаться из одной части в другую, и это как будто бы облегчало существование. Подлинная моя жизнь протекала в закрытой части, но чтобы там все оставалось в целости и сохранности, чтобы оберегать ее, как помидоры в теплице, приходилось пользоваться открытой. Поэтому, спускаясь вниз, я ел, говорил, действовал и в их глазах был собой; что они видят лишь теплицу, знал только сам. «Я» находилось в закрытой части, там жил Паучок, в открытой был Деннис.

После этого жизнь стала легче. Мне не составляло проблем быть плохим, так как я, разумеется, знал, что плохой Деннис, и когда отец вел меня в чулан, это Деннис шел с ним, прислонялся головой к столбу и обвивал мизинцем ржавый гвоздь, а Паучок находился все это время наверху, в своей спальне!

Естественно, что, если мать жила только в закрытой части моего сознания, ее убийство тоже. Раз я не мог даже упоминать о ней внизу, то насколько сильнее была невозможность намекать на ее смерть, на то, что она убита и брошена в землю, словно мешок с мусором? В первые недели я не осознавал, что произошло с матерью, и убеждал себя, что она действительно уехала в Канаду, как отец говорил соседям. Но у нее не было сестры в Канаде! Неужели я не знал бы об этой сестре? Неужели мать не упомянула бы о ней, когда мы просиживали в кухне долгие зимние вечера под стук дождя по окнам и позвякивание по мостовой подкованных ботинок проходивших переулком мужчин? Она говорила бы об этой сестре, получала бы от нее письма со штемпелем «Виннипег» или «Ванкувер», с марками, на которых изображена голова короля, показывала бы их мне, читала, и мы вдвоем воображали бы канадские зимы, канадские празднования Рождества — семью ее сестры, собравшуюся вокруг наряженной елки («дети, твои двоюродные братья и сестры, Паучок»), аромат жирной утки, жарившейся в кухне бревенчатого дома с крышей из кедровой дранки и толстой кирпичной трубой, дымившей в сырое канадское небо. Мы вместе рисовали бы эти картины в желтом полумраке дома номер двадцать семь и в течение часа были бы далеко от этой мрачной трущобы, были бы частью семьи, собравшейся возле открытого очага с пылающими сосновыми поленьями, и дети — мои двоюродные братья и сестры — с радостными восклицаниями открывали бы подарочные пакеты. Как могла мать уехать к сестре и бросить меня? Это не давало мне покоя, когда я сидел в спальне, положив локти на подоконник, вызывало острую боль недоумения, пока я не вспоминал, что нет ни сестры, ни бревенчатого дома, ни двоюродных братьев и сестер, есть только отсутствие матери, только теперь уже память о ней, и толстая женщина внизу, равнодушная ко мне (когда я не становлюсь мишенью ее шуток), и холодный, не любящий меня отец. Это, как я уже сказал, продолжалось несколько недель, и лишь незадолго до Рождества они начали всерьез обращать на меня внимание, потому что к тому времени, став плохим (в той части сознания, где был Деннисом), я понял, что больше не должен подчиняться отцовскому запрету говорить о матери. И они, обнаружив, что я понял, уже не могли относиться ко мне с пренебрежением.

Отец продолжал работать, и деньги в доме были. Следовательно, были вечера в «Рочестере» и люди, приходившие потом на Китченер-стрит. Я видел, как они с бутылками в руках толпой входили из переулка на задний двор, дыхание их смешивалось в большую тучу пара, поэтому казалось, что по двору топает единое существо, многоногая лошадь-чудовище. Они пыхтели, орали несколькими голосами сразу, и я не мог спать, когда в доме творилось такое, снизу доносилось слишком много шума, громкие голоса, пьяное пение, звяканье бутылок и топот ног. В доме часто появлялись люди, которых я раньше не видел, я наблюдал за ними из окна спальни, когда они, пошатываясь, шли через заднюю дверь в уборную, или с темной лестничной площадки, когда целовались и ласкались в коридоре внизу.

В доме номер двадцать семь не было ни рождественской елки, ни украшений, ни подарков, ничего, кроме куста омелы, привязанного к шнуру лампочки в кухне, и это позволило им вести себя еще распущеннее, чем обычно. Бутылки были открыты, Хорес встал на четвереньки, чтобы раздуть огонь в печи. Хилда заставила его принести из гостиной кресла и уселась в одно с большим стаканом красного портвейна, когда началось пение и бурное веселье. Несмотря на шум, смех ее был узнаваем наверху даже при закрытой двери. Помню, как-то я услышал, что кухонная дверь открылась — шум на миг стал громче, — а потом приглушенный шепот в коридоре. Я стоял в пижаме на лестничной площадке. Услышав шаги, удалился в свою комнату. Дверь закрыл неплотно и увидел в щель, как по лестнице поднимаются мужчина с женщиной: он был толстяком в темном костюме, она, несшая в руке туфли, — приятельницей Хилды, я уже видел ее в доме, по-своему красивой, хотя, думая о ней сейчас, вспоминаю, что от такой жизни и пьянства кожа ее поблекла, огонь в глазах пропал, она была какой-то желтовато-серой и, хотя постоянно смеялась, глаза были тусклыми, зубы тоже, дыхание пахло скверно. Волосы она красила в черный цвет, звали ее Глэдис., Они на цыпочках поднялись и вошли в спальню моих родителей, закрыв за собой дверь, только плотно она никогда не закрывалась. Вскоре я услышал скрип кровати и негромкое постанывание Глэдис; потом наступила тишина. Я тихо подкрался и, встав на четвереньки, как в тот день, когда Хилда впервые появилась в доме, посмотрел на них. Глэдис, лежа в постели, курила. Свет они не включали, темноту рассеивал лишь тусклый отблеск уличного фонаря. Толстяк лежал на дальней стороне кровати, влезал в брюки и при этом отсчитывал фунтовые банкноты. Я бесшумно вернулся к себе и минут через пять услышал, как они спускаются.

Сидя у окна, я дожидался, когда все уйдут. Уже за полночь они, шатаясь, потянулись через двор по двое, по трое, уже не чудовищем-лошадью, слишком пьяные для этого, потом я услышал, как поднялись отец с Хилдой. Выждав полчаса, я спустился со свечой. Кухня выглядела отвратительно: грязные стаканы, пустые бутылки, переполненные пепельницы, черные туфли Хилды на столе, одна стоймя, другая лежа (почему они оказались там?), стоял противный запах табачного дыма и спиртного. Глэдис в пальто спала, развалясь в одном из кресел, на подлокотнике, возле головы ее, бессильно опускавшейся с храпом на плечо свисавшей руки, стоял недопитый стакан коричневого (черного в свете свечи) эля, где плавали расползшийся окурок и табачные крошки. Я поставил стакан на стол и убрал туфли Хилды на пол. Потом несколько минут глядел на Глэдис, держа свечу близко к подбородку и ощущая тепло пламени; огонь в печи догорал, и в кухню пробиралась ночная стужа. Глядя на развалившуюся в кресле женщину, я думал о звуках,

Вы читаете Паук
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату