пара. Когда они приближаются к тому концу улицы, где стою я, человек переходит на шаг, поворачивает лошадь — я гляжу на ее ходящие ходуном бока! — и снова бежит с ней к стене в противоположном конце.
Я иду на поиски матери. На углу вижу сгоревшую пивную, ее белые кирпичи порыжели от пламени и почернели от дыма, окна без стекол представляют собой черные дыры, незрячие глаза. Над заколоченной досками дверью висит вывеска, но металл покоробился от огня, и краска так выгорела, что название невозможно прочесть. Сворачиваю за очередной угол —
О Господи, вентиль газовой плиты, вентиль вентиль вентиль газовой плиты на кухне, о Господи, избавь меня от этого: желобчатая головка из какого-то твердого материала, крепившаяся утопленным винтом к трубке, подведенной к газовой конфорке. В одном из вентилей винт обращен головкой к окну: два оборота отвертки, и он выдвинулся настолько, что я смог привязать к нему нитку, только протянул ее не в окно, а под прибитой к полу скобой, потом по полу за дверь, к гвоздю, вбитому над самым полом сбоку в лестницу. Когда потянул ее, она туго натянулась от вентиля к скобе, от скобы к гвоздю, а от гвоздя ко мне; и когда я ее осторожно подергал, вентиль чуть повернулся, и газ начал просачиваться в кухню…
О, я отвожу взгляд, поворачиваюсь спиной к большим куполам, их шелушащаяся темно-красная краска, жутко яркая в свете утреннего солнца, их крестообразные распорки и стойки бесконечно умножаются над моей головой; здесь ужас, ужас мысленного воспроизведения, поэтому, отводя от них глаза, я плетусь прочь. Надо идти домой, говорю себе, домой, домой, на Китченер-стрит, где у задней двери меня ждет мать.
Теперь улицы мучительно знакомы, воспоминания всплывают множествами из глубоких, забытых тайников сознания, в конце концов я теряю способность идти, приваливаюсь к стене, пытаюсь неловкими пальцами свернуть самокрутку, и червь в легком как будто начинает шевелиться. Женщина с сумкой-сеткой, набитой перевязанными шпагатом свертками, останавливается передо мной и спрашивает, не стало ли мне плохо. Отталкиваюсь от стены и нетвердой походкой плетусь дальше. Надо идти домой, к матери! И вот иду по Виктори-стрит, Китченер-стрит находится за третьим углом. Только послушайте их теперь! Какой отвратительный шум! Но смелый Паучок идет вперед, фланелевые брюки хлопают на ветру по обернутым газетами ногам, тридцать ярдов, пятнадцать — о, какие сильные удары в груди, червь просыпается, вот я на углу, огибаю его и гляжу на…
Ничего. Какой-то забор из рифленой жести. Что творится со мной? Сквозь щель в заборе вижу изрытый воронками пустырь. Он завален грудами кирпичей и мусора, порос бурьяном с красными цветами, там и сям обрезки черных резиновых шлангов, ржавые жестянки, старая обувь, автомобильные покрышки. Что творится со мной? Взрывы смеха, похожего на собачий лай. Это дело моих рук?
Снова сижу за столом. Жутко потрясенный тем, что увидел утром, совершенно хрупкий, ломкий. Я шел по улице в дикой панике, от столба к столбу, шатаясь, как пьяный, пока не достиг места, где должен находиться дом номер двадцать семь. Дыра в заборе: посмотрел в нее и увидел другую дыру, неглубокую яму с обломками кирпичей, шифера, досок, мусором, такой же бурьян с красными цветами, сохнущий на ветру; и какой-то голос произнес: это дело твоих рук.
Затем, когда я, беспомощный, плачущий, прислонился к забору, появился какой-то запах, а потом воспоминание, высвободившееся из какого-то глубокого тайника: я увидел себя сидящим у окна своей комнаты, глядя на Хореса и Хилду, шедших в пивную. Потом медленно спускающихся по лестнице, идущих по коридору в кухню. Увидел, как прилаживаю свою нить: я привязал конец к винту вентиля, старательно протянул ее через скобу, потом под дверь и поверх гвоздя сбоку лестницы. Поднявшись до ее середины, осторожно потянул нить, затем уже наверху привязал ее к перилам. После этого вернулся в свою комнату и стал ждать их возвращения.
Я снова видел себя сидящим у окна в темноте. Помню, в ушах у меня что-то гудело, заглушая все остальные звуки, поэтому, когда Хорес с Хилдой вернулись, казалось, они петляют по двору в полной тишине, замедленно; движения их были неуклюжими, неслаженными, и мне пришлось заткнуть рот углом одеяла, чтобы подавить смех, который вызывало у меня это зрелище. Наконец они достигли задней двери и вошли; несколько минут я слышал громкие голоса, потом медленную грузную поступь Хилды по лестнице,
Неспособный спать от ликования, я сидел в темноте на кровати, забросив ногу на ногу. Раскачивался от беззвучного смеха. Потом снизу стал наконец медленно-медленно подниматься к моим принюхивающимся ноздрям слабый, но очевидный запах газа…
Да, это было делом моих рук. Я оттолкнулся от забора, паника улеглась, и я почувствовал себя странно спокойным (хотя от всех этих волнений червь у меня в легком проснулся). Я обратил внимание, что дома с четными номерами на другой стороне улицы целы, однако окна их заколочены; и что в конце ее по этой стороне все еще стоит несколько зданий. Зашагал дальше, уже потверже, дошел до конца. Обнаружил там всего три дома: пятьдесят третий, заколоченный, пятьдесят пятый, тоже заколоченный, и «Собаку и нищего». «Собака и нищий»! Я привалился к стене и рассмеялся, да, вообразите себе, вообразите старого Паучка, привалившегося там к стене, вздернувшего крупный подбородок, издающего краткий хрип беззвучного смеха. Но через несколько секунд он оттолкнулся от стены, зашаркал к двери общего бара и вошел внутрь.
Дверь закрылась за ним. В баре ничто не изменилось. Было одиннадцать часов утра, в окно у двери лился холодный солнечный свет. В камине горело немного угля, за столиком возле него сидел старик с кружкой пива, других посетителей не было. Деревянный пол, медная перекладина на уровне лодыжек под старой, обшарпанной стойкой — здесь ничто не изменилось. Запахи табачного дыма от стариковской трубки, вчерашнего пива, потрескивание угля в топке; на стойке газета, раскрытая на спортивной странице… Паучок вошел и сел на стул неподалеку от двери. Тишина и покой; в холодном солнечном свете плясали пылинки, откуда-то из-за стойки доносилось тиканье часов.
Паучок сидел, словно завороженный, прислушивался к тиканью, наблюдал за пылинками. За стойкой появился человек, протиравший стакан фартуком. Это был он! Эрни Рэтклифф! Те же тонкие руки, те же маленькие глаза, тот же скользкий вид, только волосы его поредели, горечь четче проступала в морщинах лица. Он глянул на Паучка. Спросил:
— Какого налить?
Паучок уставился на этого человека. Эрни Рэтклифф — один из последних, кто видел его мать живой!
— Мужа ищете, миссис Клег? Он был здесь, но вроде бы ушел.
Можно сказать, последние дружелюбные слова, которые она слышала, притом не столь уж дружелюбные, Рэтклифф никогда дружелюбием не отличался.
— Ну, так какого налить? — повторил он, поставив стакан и вытирая руки о фартук.
Паучок поднялся на ноги и стал рыться в многочисленных карманах, отыскал кой-какую мелочь, трехпенсовую монету, несколько полупенсовых. Подошел к стойке и выложил на нее монеты. Рэтклифф глянул на них и молча потянулся за кружкой.
Паучок сидит у двери за маленькой кружкой слабого. Ничего не происходит. К старику подсаживается другой, они негромко разговаривают, потом умолкают. Паучок разглядывает узоры на матовом стекле перегородки; они напоминают ему какое-то лиственное растение, побег корнеплода, возможно, репы. Да, это дело его рук, гелк грешил, ничего не скажешь. Он пробует пиво — тут же раздается неприязненное шипение червя в легком, начинают суетиться пауки. Он вспоминает рассказ матери о пауках на вязах и думает о своей пустоте внутри, о существах, которые там выводятся. «Я сумочка с яйцами, — думает он, — должен свисать с ветки на паутинке». И сидит там, в тепле, до половины четвертого, пока Эрни Рэтклифф