Шок оказался таким сильным, что ему было уже невмоготу жить в родном краю, здесь с почти маниакальной неотвязностью его преследовали думы о случившемся. По совету друзей, по заданию Союзного комитета, где знали, какая подавленность скрутила Каурова, он перебрался в Баку.
— Поваришься там в пролетарском котле, будет полезно, сказали ему.
Летом 1907 года он в Баку опять повстречал Кобу.
15
Это произошло так.
На вокзале в районе нефтепромысла Алексей покинул поезд. Дул резкий неприятный норд, несущий тьму колючего мельчайшего песка. Песчинки забирались под воротник, скрипели на зубах, глаза стали слезиться. Было мглисто на душе, мглисто и вокруг.
Плотней напялив кепку — все ту же, о которой однажды Коба выразился: похожа на японскую, — опустив голову, Кауров брел на указанную ему явку. Неужели это он, тот самый удалец, выбравший себе кличку Вано, который недавно на шквалистом ветру под пушечное бухание ниспадавших на каменистый берег волн певал: «Будет буря, мы поспорим и помужествуем с ней»? Ему уже не верилось, что он когда- нибудь снова запоет.
Явка находилась неподалеку от вокзала — газетный киоск, где восседал благообразный, с огромной черной, пронизанной витками серебра бородою продавец. Он, выслушав пароль, адресовал новоприбывшего: такой-то промысел, такой-то дом, спросить там фельдшера.
Кауров добрался туда к вечеру. В пыльной пелене проступали средь жилья маслянисто-черные нефтяные вышки, попадались пустыри, потом опять тянулись приземистые, сложенные из плитняка рабочие казармы, ряды которых составляли улицу. Кое-где угнездились и глинобитные, в два-три окна лачуги без садов, без изгородей.
Солнце уже было подернуто шафраном, когда Кауров разыскал квартиру фельдшера, постучал в дверь, Ему отворили, чей-то голос с явственно грузинским акцентом произнес:
— Входите.
Кто-то стоял в темноватом коридоре.
— Вано! Не узнаешь?
Рука встречавшего дружески сжала кисть Каурова, потянула в комнату.
— Как не узнать тебя, Серго! — молвил Кауров.
Да, его руку еще стискивал, не отпускал Серго Орджоникидзе, с которым Алексей несколько раз виделся, сблизился в Тифлисе. Они были почти однолетками: Каурову, вышибленному из последнего класса гимназисту, исполнилось в этот год двадцать; Серго, обладателю фельдшерского звания, — двадцать один.
Сейчас они друг в друга всматривались. Бросим и мы внимательный взгляд на Серго: ему еще доведется занять свое место в нашем повествовании. Темные усы над крупными его губами тогда были совсем молодыми, коротенькими, бархатисто мягкими. О природной мягкости свидетельствовала и выемка на его подбородке. Горбатый нос не набрал еще мясистости. Черноватые (но не жгуче-черные) волосы слегка вились, буйность шевелюры, для Серго столь характерная, была в этот промежуток времени укрощена парикмахерскими ножницами. Самой, однако, разительной его чертой и тогда и позже оставались на удивление большие глаза под правильными четкими дугами бровей, — глаза, мгновенно выявлявшие внутреннюю жизнь, будь то презрение или ласка, гнев или доверчивость, дума, восторг, сострадание. Пожалуй, именно глаза делали его красивым.
Теперь он с сочувствием взирал на осунувшегося, даже не бледного, а как-то посеревшего с лица Каурова.
— Слышал, слышал о несчастье, — произнес Серго.
Повесив на гвоздь кепку пришедшего, он бережно, сочувственно погладил его белесые тонкие волосы. И продолжал:
— Сам чуть не заплакал, когда мне об этом рассказали.
— А мне и сейчас хочется плакать.
— Садись, Вано. Прости, я похозяйничаю. Отметим, как подобает, твой приезд.
Плотно сбитый, невысокий, Серго зашагал к двери, что, видимо, вела на кухню. Но дверь вдруг как бы сама собою отворилась. Из нее спокойно ступил в комнату Коба.
Здесь, в Баку, его внешность изрядно переменилась. Он уже не смахивал на бродячего торговца фруктами, порой ночующего на траве, пренебрегавшего бритьем и стрижкой, свыкшегося с неряшливой одеждой, каким запомнился по Кутаису. Волосы уже не торчали лохмами. Однако и расчесанные, они упрямо дыбились. Толщина волоса была особенно заметной в подстриженной черной щетине усов. Худощавые щеки, тяжеловатый, словно литой, подбородок были бриты. Впрочем, в первый миг почудилось, что Коба выбрит нечисто. Его оспины, густо разбросанные в нижней части смуглого сильного лица, имели одно редкостное отличие, которое не сразу схватывал взгляд: в каждой, в самой глуби, отложилась своего рода веснушка, то есть темно-рыжее пигментное пятно. Из-за этого-то его свежебритая кожа казалась нечистой, словно бы бритва оставила какие-то пучки. Пиджак теперь отнюдь не был мятым. Темная, застегнутая до верха рубаха тоже выглядела глаженой. Утюг, видимо, прошелся и по брюкам. Вместо грубых сыромятных постолов Коба носил ныне ботинки, хоть и запыленные, но не заляпанные, знавшиеся, несомненно, со щеткой. Казалось, он чьими-то руками был ухожен.
— Того, здравствуй! — проговорил он.
Поразительное прежнее упорство проглянуло в этом словечке «Того».
— Здравствуй. Коба! — грустно ответил Кауров.
Подойдя, Коба обеими руками обнял, прижал к себе Каурова. Такого рода нежность столь не вязалась с характером Кобы, была столь неожиданной, что у Каурова навернулись слезы.
Откинувшись, сняв руки с мускулистых плеч Каурова, Коба сказал:
— Стою в кухне. Слушаю. Узнал тебя по голосу.
— А тебе известно про?..
Можно было не договаривать. Коба кивнул. Кауров и ему признался:
— Мне просто хочется плакать.
— Того, подумай. Ты же молодой. У тебя впереди еще вся жизнь.
— Не могу с собою справиться.
— Справишься. Разве это такая уж страшная потеря? Вспомни, какими жертвами отмечена вся революционная борьба. Революция без утрат, без крови, без страданий — это, Того, не революция. У Радищева отняли, сожгли его книгу. Подумай, как было ему больно. А какие люди погибали!
Меряя комнату шагами, Коба еще и еще приводил примеры из истории русского революционного движения.
— А провокации? — вопрошал он. — А измены, переметывания? Мало в этом горького? Но такова борьба. Она и не может стать иной.
Коба, как и прежде, говорил краткими фразами, не «растекался». Доводы были логически несокрушимы, однако кроме логики действовала, источала некий ток и его убежденность, неколебимость.
— Как же ты станешь крепким, ежели не под ударами? — продолжал Коба. Революцию душат, но она все-таки живет. Пойми, живет в каждом из нас.
Кауров вдруг припомнил свое давнее определение: «Человек, не похожий на человека». Нет, Коба сейчас говорил с ним человечно.
Серго тем временем расставлял на столе посуду, наведывался в кухню, возвращался. Кауров в какую-то минуту уловил его влюбленный взгляд, брошенный на Кобу. Что же, такой Коба, не схожий в чем- то с прежним, и впрямь мог вызвать любовь. На душе, пожалуй, немного полегчало.
Коба вновь дружески положил руку на плечо Каурова.
— Хоть ты и впал в мировую скорбь, а силушку, вижу, сохранил. Поборемся?