сказал Байрон.
У Байрона были свои представления о том, каким должно быть греческое правительство. Он считал, что лучше всего подойдет швейцарская или американская система. «Из того, что я уже сказал о различных течениях и фракциях в Греции, – говорил он Пэрри, – мне очевидно, что никакая другая форма правления, кроме федерации, не подойдет им». Однако Байрон не навязывал свою точку зрения, а предоставлял грекам самим решить, что для них лучше. «Нет такого правительства, которое можно считать идеальным».
Во время откровенных бесед с Пэрри, когда после дождя улицы Миссолонги становились непроходимыми, Байрон поверял ему свои планы и надежды на будущее. Но у этих планов была короткая жизнь. Сулиоты, обнаружив, что их ожидания от похода на Арту не оправдались, вернулись в Миссолонги. Маврокордатос, чтобы обеспечить армию сулиотов, был вынужден просить у Байрона очередной кредит. К концу марта к нему обратились с просьбой выплачивать пятьдесят тысяч долларов в день.
На 27 марта был запланирован отъезд в Салону на встречу с главами Северной Греции, но дороги и реки были непроходимыми. 30 марта примасы объявили Байрона гражданином города. Это было зафиксировано в официальном документе на самом торжественном языке и подписано всеми чиновниками. Но документ предвещал лишь новые финансовые запросы. Байрон был раздражен, но вынужден был смириться, потому что намеревался остаться в Греции и делать все возможное для победы греков. Когда к нему обращались лично, он не мог отказаться.
Сейчас кажется очевидным, что Байрон скрывал под маской оптимизма самые горькие разочарования, постигшие его в Миссолонги. Близкие к нему люди, однако, знали, что его сильно беспокоили положение дел и его собственные неудачи. Дождь, заливающий лагуну и грязные улицы, череда неблагоприятных событий, постоянное опустошение кошелька и нервное напряжение, переменчивость греков, отсутствие сплоченности соратников-иностранцев, хрупкое здоровье и постоянный страх возвращения непонятных припадков угнетали Байрона и лишали его обычной веселости.
Пэрри заметил, что в начале апреля Байрон стал более раздражительным. Больше всего его тяготило сознание того, что его самая честолюбивая и конечная цель – объединение всех греческих лидеров – растаяла, как и его стремление вести сулиотов на осаду Лепанто. Финлей писал о воздействии на Байрона этого удара: «Глаза лорда Байрона открылись. Он потерял всякое хладнокровие и надежду возглавить греков или помочь им в установлении власти… Он начал выражать сомнение, имел ли он право рекомендовать своим друзьям в Англии предоставлять грекам кредит… Он боялся, что деньги может потратить одна фракция, а другая будет винить его за это».
Ко всем неприятностям и тяготам добавилось еще одно разочарование, заставившее его искать утешение в поэзии. Неразделенная любовь к Лукасу Халандрицаносу вдохновила его последнее стихотворение:
Сгибаясь под тяжестью этого мучительного чувства, Байрон должен был пережить еще одно разочарование. Пошли слухи, что турки собираются высадиться в деревне Крионери недалеко от Миссолонги. В тот же день племянник Георга Караискакиса, лидера греков в Анатолико, был ранен в ссоре с лодочником из Миссолонги. На следующий день сто пятьдесят солдат Караискакиса пришли искать отмщения, захватили двух примасов и завладели крепостью Василади в устье гавани.
По словам Миллингена, только энергия и хладнокровие Байрона положили конец осаде 5 апреля. «Против Василади были посланы корабли, чтобы подавить восстание мятежников. Их приближение так напугало солдат, что они покинули остров». Солдаты Караискакиса отпустили примасов, и им позволили вернуться в Анатолико.
Это происшествие не произвело на Байрона большого впечатления, пока не подошло к концу. Волнующие события всегда воодушевляли его. Но, размышляя о подобных последствиях, Байрон пришел в уныние. Он боялся, что, если вести о восстании дойдут до Англии, это поставит под угрозу английский кредит. «Но больше всего его приводили в ярость слабость и нерешительность Маврокордатоса…» – вспоминал Миллинген.
Почва уходила из-под ног. Близкие друзья Байрона заметили перемены, произошедшие в нем в течение последних нескольких недель. Пьетро Гамба заметил, как сильно на Байрона влияло измение погоды, мешавшее ему ездить верхом и отправиться в Салону. «В это время, – писал Гамба, – милорд, продолжая придерживаться обычного распорядка дня, очень похудел. Но он был этому рад, потому что всегда боялся поправиться. Он стал более раздражительным, часто гневался по пустякам, а не из-за важных дел, но гнев его быстро проходил».
В пятницу 9 апреля с Ионических островов и из Англии пришли письма. В письме от сестры сообщались хорошие новости о здоровье дочери Байрона, что привело его в хорошее настроение, к которому, впрочем, примешивалась легкая грусть. Он вышел из комнаты с портретом Ады в руках. Хобхаус писал: «Ничто не может лучше помочь греческому делу, чем то, что сделал ты. Все очень довольны и рады. Что касается меня, то хочется верить, что великие жертвы, на которые ты пошел, помогут, в чем я не сомневаюсь, победе греков. Действительно, ради этого стоит жить, и благодаря этому твое имя будет всегда сиять на фоне имен других современников».
По словам Гамбы, в течение одного или двух дней здоровье Байрона видимо ухудшилось. Но хотя погода стояла плохая, он настоял на верховой прогулке, которую не мог совершить несколько дней из-за дождей. «В трех милях от города, – писал Гамба, – мы попали под сильный дождь и вернулись в город вымокшие до нитки и ужасно замерзшие». Обычно они спешивались с коней у городских стен и возвращались на лодке, но сегодня Гамба убеждал Байрона остаться на лошади, чтобы разгоряченным не попадать под холодный дождь в открытой лодке. Но Байрон не хотел ничего слушать и говорил: «Хороший солдат бы из меня получился, если бы я стал обращать внимание на такие пустяки».
«Два часа спустя после возвращения домой, – продолжал Гамба, – у него началась лихорадка, он жаловался на жар и боли во всем теле. В восемь вечера я вошел в его комнату: он лежал на диване, грустный и обеспокоенный. Он сказал: «Я испытываю ужасную боль. Я не боюсь смерти, но эту боль не могу выносить».
Но Байрон не счел свою болезнь серьезной, потому что на следующее утро отправился на прогулку раньше обычного, опасаясь дождя. Всю ночь у него был жар, но он спал хорошо, хотя утром у него болели все кости и голова. Он долго ездил верхом в оливковой роще с Гамбой и стражником-сулиотом, оживленно и весело болтая. Однако по возвращении он отчитал своего кучера за то, что тот надел на лошадь мокрое седло.
Финлей, собиравшийся в Афины, вечером вместе с доктором Миллингеном зашел к Байрону. Поэт лежал на диване, жалуясь на легкую лихорадку и боли. Миллинген вспоминал, что «после нескольких минут молчания он сказал, что целый день вспоминал о пророчестве, сделанном ему в детстве известной гадалкой в Шотландии. «Будь осторожен в тридцать седьмой год жизни». Байрон говорил об этом с таким волнением, что стало очевидно, что предсказание произвело на него глубокое впечатление. Когда гости упрекнули его в предрассудках, он ответил: «По правде говоря, я не знаю, чему можно, а чему нельзя верить в этом мире».
Испытывая панический ужас перед лечением, Байрон позвал к себе доктора Бруно только поздно