От перемены языка молодой человек словно переродился. Ничто в его словах не напоминало больше священника. Мне казалось, что я разговариваю с каким-нибудь нашим вольнодумцем из провинции. Но от меня не ускользнуло, что он продолжал говорить все тем же монотонным голосом, часто до крайности не соответствовавшим живости его выражений. Очевидно, это был заученный прием, имевший целью обмануть Негрони, который время от времени просил объяснить ему, о чем мы говорим. Разумеется, наш перевод был чрезвычайно свободным.
Мимо нас прошел молодой человек в фиолетовых чулках.
— Вот, — сказал мне дон Оттавио, — наши нынешние патриции. Гнусная ливрея! Увы, через несколько месяцев и я ее надену.
Помолчав, он продолжал:
— Какое счастье жить в такой стране, как ваша! Будь я французом, может быть, я стал бы когда-нибудь депутатом!
Это благородное честолюбие страшно рассмешило меня. Аббат заметил это; я должен был объяснить ему, что разговор зашел у нас об ошибке одного археолога, принявшего за антик статую Бернини[5].
К обеду мы вернулись в палаццо Альдобранди. Почти сразу же после кофе маркиза попросила у меня извинения за сына, который должен был удалиться к себе в комнату для исполнения некоторых религиозных обязанностей. Я остался с нею и аббатом Негрони, который, развалившись в большом кресле, спал сном праведника.
Между тем маркиза стала подробнейшим образом расспрашивать меня об отце, о Париже, о моей прошлой жизни, о моих планах на будущее. Она показалась мне любезной и доброй, но слишком уж любопытной, а главное — слишком озабоченной спасением моей души. Впрочем, она превосходно говорила по-итальянски и беседа с нею была для меня отличным уроком произношения, который я решил повторить.
Я часто заходил к ней. Почти ежедневно по утрам я осматривал древности вместе с ее сыном и неизбежным Негрони, а под вечер обедал у них в палаццо. Принимала у себя маркиза лишь очень немногих лиц, и то почти исключительно духовных.
Впрочем, однажды она познакомила меня с какой-то немкой, большой ее подругой, недавно обратившейся в католичество. Это была г-жа Штраленгейм, уже много лет жившая в Риме. Пока дамы беседовали между собою о каком-то знаменитом проповеднике, я рассматривал при свете лампы портрет Лукреции. Мне показалось уместным тоже вставить словечко.
— Что за глаза! — воскликнул я. — Можно подумать, что эти веки сейчас дрогнут.
При этой несколько претенциозной гиперболе, на которую я отважился, чтобы выставить себя знатоком в глазах г-жи Штраленгейм, она задрожала от ужаса и спрятала лицо в платок.
— Что с вами, дорогая? — спросила маркиза.
— Ничего... Но этот господин только что сказал...
Ее засыпали вопросами, и после того как она призналась, что моя фраза привела ей на память один страшный случай, ее заставили эту историю рассказать.
Вот она в двух словах.
У мужа г-жи Штраленгейм была сестра по имени Вильгельмина, просватанная за молодого человека из Вестфалии, Юлиуса Каценеленбогена, добровольца из дивизии генерала Клейста[6]. Мне очень досадно, что приходится приводить такие варварские имена, но чудесные истории случаются только с людьми, имена которых трудно бывает произнести.
Юлиус был очаровательным юношей, преисполненным патриотизма и метафизики. Уходя на войну, он подарил Вильгельмине свой портрет, а Вильгельмина в обмен дала ему свой, который он всегда носил на груди. В Германии это очень принято.
13 сентября 1813 года, около пяти часов вечера, Вильгельмина, находившаяся в Касселе, вязала, сидя в гостиной вместе со своей матерью и будущей золовкой. Во время работы она поглядывала на портрет своего жениха, стоявший перед нею на маленьком рабочем столике. Вдруг она громко вскрикнула, схватилась за сердце и упала в обморок. Большого труда стоило привести ее в сознание. Как только к ней вернулся дар речи, она воскликнула:
— Юлиус умер! Юлиус убит!
Она утверждала (ужас, изображавшийся в ее чертах, достаточно подтверждал ее уверенность в этом), что она видела, как портрет закрыл глаза и что в ту же минуту она почувствовала жгучую боль, словно раскаленное железо пронзило ей сердце.
Напрасно все старались ей доказать, что видение ее не имеет в себе ничего реального и что она не должна придавать ему никакого значения. Бедная девушка была безутешна; она провела ночь в слезах и на следующий день решила надеть траур, так как была уверена, что несчастье, ей возвещенное, уже произошло.
Два дня спустя было получено известие о кровопролитном сражении под Лейпцигом[7]. Юлиус прислал своей невесте письмо, помеченное 13-м числом, тремя часами пополудни. Он не был ранен, отличился в бою и собирался вступить в Лейпциг, где рассчитывал провести ночь в главной квартире, вдали от всякой опасности. Письмо это, несмотря на его утешительный характер, не могло успокоить Вильгельмину: заметив, что оно помечено тремя часами, она продолжала уверять, что в пять часов ее возлюбленный умер.
Несчастная не ошиблась. Вскоре узнали, что Юлиус, посланный с приказом, выехал из Лейпцига в половине пятого и в трех четвертях мили от города, по ту сторону Эльстера, был застрелен каким-то отставшим от неприятельской армии солдатом, спрятавшимся во рву. Пуля, попавшая ему в сердце, пробила портрет Вильгельмины.
— Что же стало с несчастной девушкой? — спросил я у г-жи Штраленгейм.
— О, она тяжело заболела! Теперь она замужем за советником юстиции фон Вернером, и, если вы попадете как-нибудь в Дессау, она покажет вам портрет Юлиуса.
— Все это козни дьявола, — произнес аббат, сквозь сон слушавший историю г-жи Штраленгейм. — Тот, кто заставлял вещать языческие оракулы, может, если ему заблагорассудится, привести в движение глаза на портрете. Всего двадцать лет тому назад в Тиволи одного англичанина задушила статуя.
— Статуя? — воскликнул я. — Как же это случилось?
— Некий милорд производил раскопки в Тиволи. Он нашел статую императрицы Агриппины[8], Мессалины[9]... уж не помню, какой именно. Как бы то ни было, он велел доставить ее к себе в дом и все время глядел на нее, восхищался и в конце концов влюбился до безумия. Все эти господа протестанты и без того наполовину помешанные. Он звал ее своей женой, своей миледи, целовал ее, хотя она была мраморною. Он говорил, что статуя, чтобы доставить ему удовольствие, каждый вечер оживает. В одно прекрасное утро моего милорда нашли в постели мертвым. И поверите ли? Нашелся другой англичанин, который купил эту статую. Я бы ее пустил на известку.
Когда начинают говорить о сверхъестественном, трудно бывает остановиться. У каждого из нас нашлось что рассказать. Я тоже вложил свою долю в эту коллекцию страшных сказок. Неудивительно, что к тому времени, когда нужно было расходиться, мы все были порядочно взволнованы и прониклись уважением к нечистой силе.
Я отправился домой пешком и, чтобы выйти на улицу Корсо, свернул в извилистый переулок, по которому еще никогда не ходил. Прохожих не было видно. Тянулись ограды садов, кое-где стояли ветхие домики, из которых ни один не был освещен. Пробило полночь; небо было в тучах. Я шел довольно быстро и прошел уже с пол-улицы, как вдруг над головой у меня раздался шорох, тихое «Ш-ш!», и в ту же минуту к моим ногам упала роза. Я поднял глаза и, несмотря на темноту, разглядел у окна женщину в белом, протянувшую ко мне руку. Нам, французам, везет в чужих землях; отцы наши, покорители Европы, с детства воспитали нас в традициях, лестных для национальной гордости. Я свято верил, что стоит только немке, испанке или итальянке взглянуть на француза, чтобы тотчас в него влюбиться. Одним словом, в то время я всецело разделял предрассудки моей страны, к тому же роза служила явным тому доказательством.
— Сударыня! — сказал я тихо, поднимая розу. — Вы уронили цветок...
Но женщина уже исчезла, и окно закрылось без малейшего шума. Я поступил так, как поступил бы