соотечественники по духу, которые составляли в высшей степени приятное общество. Этими умнейшими людьми, этими благожелательными соотечественниками были в основном молодые художники, скульпторы, архитекторы, будущие музыканты и медики; но знакомство с ними, по мудрому мнению Чэда, приносило куда больше пользы — даже если вы не принадлежали к их кругу, — чем знакомство с «отпетыми головорезами» (Стрезеру запомнилось это высокое определение), обосновавшимися в американских барах и банках вокруг Оперы. В следующем за этим сообщении — в ту пору Чэд изредка кое-что о себе сообщал — можно было прочесть между строк, что несколько членов весьма серьезного сообщества под эгидой великого живописца все равно что приняли его в свое братство: ежевечерне кормили ужином почти задаром и даже убеждали не пренебрегать гипотезой, что в нем, как и в каждом из них, «что-то есть». Как оказалось, в нем и в самом деле что-то было: во всяком случае, он дал знать, что, возможно, месяц-другой посвятит занятиям в atelier.[19] В тот год миссис Ньюсем была не чужда благодарности за разные поблажки судьбы; вместе с дочерью она приняла за благословение свыше, что в их беглеце, быть может, заговорила совесть — короче, что он пресытился бездельем и ему захотелось разнообразия. Правда, избранное им поприще выглядело сомнительным и пока не блестящим, а потому сам Стрезер, к тому времени уже утративший независимость суждений и порядком запутавшийся, изъявил, имея в виду интересы обеих дам, лишь умеренное одобрение и довольно сдержанные восторги.
Затем, однако, произошло следующее: занавес опустился до конца. Сын и брат недолго пасся на Монтань Сент-Женевьев — это эффектное название, как и ссылка на образцовый французский язык, по всей видимости, упоминалось больше для отвода глаз. Дальше легкого соприкосновения с этими пустыми фантомами дело не двинулось. С другой стороны, это дало Чэду возможность, никак не контролируемую, пустить корни, вымостить дорогу для проникновений более явных и глубоких. Стрезер был убежден, что до первого своего переезда Чэд оставался относительно целомудрен, да и на первых порах воздействие переезда не было бы столь пагубным, если бы не некоторые дурные обстоятельства. Месяца три — как убедительно вычислил Стрезер — Чэда не оставляло желание пытаться. Он и пытался, но не слишком усердно, зато был исполнен благих намерений. Слабость такой позиции обнаружилась в том, что любой маломальский соблазн брал над ним верх. Лихорадка в крови, очень рано выявленная, но трудно объяснимая, вновь разразившись, уже не прекращалась и превратилась в хронический недуг. Во всяком случае, она усилила воздействие уже полученных молодым человеком впечатлений. Они, эти впечатления, — от Мюзетты и Франсины, правда, Мюзетты и Франсины, ставших много вульгарнее в ходе эволюции этого типа, — оказались ошеломляюще острыми; злополучный юнец «подбирал» — по сведениям, к тому времени осторожно, поскольку их вряд ли стоило афишировать, собранным в Вулете, — одно неистово «заинтересованное» милое создание за другим. Где-то у Теофиля Готье Стрезер наткнулся на латинское изречение — надпись на часах, увиденную путешественником в Испании: «Omnes vulnerant, ultima necat»,[20] и невольно приложил ее к номеру первому, номеру второму, номеру третьему из донжуанского списка Чэда, который числом, возможно, превосходил скромное количество цифр на обычных циферблатах. Все они нравственно ранили — но последняя нравственно убивала. Последняя владела бедняжкой дольше остальных — то есть владела тем, что еще оставалось лучшего в его человеческой натуре. Однако не она, а какая-то из ее ранних предшественниц была повинна в том, что после вторичного переезда он встал на прежний курс, возвратился и вновь пристрастился к дорогим привычкам, сменив, как и следовало ожидать, столь превозносимую им образцовую французскую речь на несколько иную, которая, в определенном смысле, возможно, и причастна к этому зыбкому идеалу, но, безусловно, не подлежит употреблению на публике, как не подлежат восхищению, тем паче обсуждению, ее благозвучные варианты. В течение долгого времени миссис Ньюсем почти ничего не знала о сыне, разве только, что он вновь обретается в роскошном квартале — чутье подсказало ей именно это определение — и что он обосновался там не без поддержки какого-то близкого ему лица. Чэд перемещался в указанном направлении почти как турецкий паша, с той лишь разницей, что в его паланкине отсутствовали занавески, а сидящие там одалиски обходились без фаты; короче говоря, через мосты он переправлялся в сопровождении целой компании — скандальной, снискавшей себе дурную славу, которая по мере своего следования от места к месту, от часа к часу все больше наглела, позволяя себе все большие вольности и оставляя за собой грязь, сплетни и чуть ли не легенды.
Собравшись с силами, Стрезер наконец пустился в обратный путь, и у него не было такого чувства, будто он потратил время зря. Он еще немного побродил окрест и в результате этой утренней прогулки ощутил готовность начать боевые действия. С первых мгновений он хотел влиться в общий поток, почувствовать себя причастным к нему, и будь он проклят, если теперь не достиг желаемой цели. И в особенности в тот момент, когда, вступив под старинные арки «Одеона»,[21] замедлил шаг перед книжным развалом, где предлагалась литература — от античной до неприличной. При взгляде на длинные заставленные столы и полки, изысканные и возбуждающие аппетит, ему пришло на мысль, что по оттенкам и краскам это торжище производит сильное впечатление — стоило лишь заменить один вид дешевого consommation[22] другим в уютном кафе под тентом, приткнувшемся у тротуара; но Стрезер взял руки за спину и миновал столы, слегка задев за край. Он был здесь не для того, чтобы погружаться и поглощать, а для того, чтобы воссоздавать. Он был здесь не ради себя — то есть не ради себя непосредственно, а прежде всего чтобы волей случая уловить биение крыла бесшабашного духа юности. По правде говоря, он чувствовал — оно где-то совсем рядом; под этими старинными сводами его внутренний слух различал слабый гул, словно где-то вдали махали сильные крылья. Здесь они были сложены на груди почивших поколений; но и тут, то в одном углу, то в другом, оживали шелестом страниц, переворачиваемых упоенными книжниками с отуманенной головой и сползшей на лоб шляпой; их обычный в молодости ярко выраженный тип — некоторая гипертрофированность черт — изощрял способность Стрезера воспринимать и оценивать национальные черты, а верчение в руках какого- нибудь неразрезанного тома напоминало попытку услышать разговор за закрытыми дверями. Он мысленно поместил среди них Чэда — Чэда, каким он помнил его четыре-пять лет назад, Чэда, тогда вульгарного юнца, вряд ли достойного своих привилегий. Потому что разве не привилегия быть молодым и счастливым, да еще в Париже! Что ж, в его оправдание Стрезер мог сказать, что и у Чэда была мечта.
Однако насущное дело полчаса спустя повлекло нашего друга к окнам третьего этажа в доме на бульваре Мальзерб — кажется, адрес был точен — и от удовольствия, которое он испытал при виде длинного балкона, тянувшегося вдоль этого этажа, куда его привели имевшиеся у него сведения, на целые пять минут замер на противоположном тротуаре. Стрезер издавна имел твердые убеждения по ряду пунктов, и одно из них утверждало разумность внезапности там, где обстоятельства этого требовали, — тактика, которая, как он с удовлетворением отметил, пока, поглядывая на часы и выжидая, стоял на противоположной стороне улицы, на этот раз ни в чем не была нарушена. По сути дела, он объявил о своей возможной поездке — объявил полгода назад; написал о ней, прежде всего имея в виду, чтобы, при его появлении здесь в один прекрасный день Чэд не оказался застигнутым врасплох. На его письмо Чэд откликнулся несколькими тщательно подобранными бесцветными словами: вообще он будет рад, и Стрезер с горечью подумал, что его предупреждение воспринято как намек на ожидаемое гостеприимство, как просьба о приглашении, а потому ответил молчанием — этот способ вносить ясность был ему больше всего по нраву. Сверх того, он попросил миссис Ньюсем не писать о его поездке, так как твердо решил, что, если уж возьмется выполнить ее поручение, то возьмется за него по-своему. Не последним среди многих высоких достоинств этой леди Стрезер числил верность данному слову — на ее слово вполне можно было положиться. Она была единственной женщиной из всех, кого он знал, даже в Вулете, о которой он мог с уверенностью сказать, что ложь не принадлежит к искусствам, какими она владеет. Сара Покок, например, родная ее дочь, правда, исповедовавшая несколько иные, так сказать, общественные идеалы, — Сара Покок, не чуждая, по-своему, даже артистичности, отнюдь не отказывалась в интересах человеческого общения от этого смягчающего жесткость нравов средства и не однажды — чему Стрезер не раз был свидетелем — к нему прибегала. В свое время он получил заверения миссис Ньюсем, что она, каким бы грузом это ни легло на ее ригористические взгляды, согласуясь с условленным запретом, ни словом не обмолвится о его приезде, и теперь он смотрел на прелестный балкон под окнами третьего этажа со спокойным чувством: если и произошла осечка, вина за нее, по крайней мере, лежала на нем самом. Не это ли опасение — опасение возможной оплошности — удерживало его сейчас на краю бульвара в ласковом свете весеннего солнца?
Многое приходило ему здесь на ум, и среди прочего, что ему несомненно следовало бы знать: