— Дорогой мой, если бы это было не так, то зачем же мне тогда было здесь оставаться?
— А откуда я знаю, что вы останетесь? Я почти уверен, что очень долго все это не продлится.
— Надеюсь, что ты не собираешься меня увольнять, — сказал Пембертон.
Морган задумался и стал смотреть на заходящее солнце.
— Мне кажется, что справедливости ради следовало бы это сделать.
— Ну конечно, мне же поручили заботиться о твоем нравственном воспитании. Но в этом случае лучше не поступай так, как велит справедливость.
— По счастью, вы еще очень молоды, — продолжал Морган, снова оборачиваясь к учителю.
— Ну да, по сравнению с тобой — конечно!
— Поэтому для вас не будет так обидно потерять столько времени.
— Вот с этого и надо начинать, — примирительно ответил Пембертон.
Какую-то минуту оба молчали, после чего мальчик спросил:
— А вам действительно очень нравятся мои отец и мать?
— Безусловно, это же прелестные люди.
Морган снова погрузился в молчание; потом вдруг неожиданно фамильярно и вместе с тем ласково воскликнул:
— Ну, не знал я, что вы такой врун!
Слова эти вогнали Пембертона в краску, и на то были свои причины. Мальчик тут же заметил, что собеседник его покраснел, после чего покраснел сам, и оба они, учитель и ученик, посмотрели друг на друга долгим взглядом, содержавшим в себе гораздо больше того, что обычно бывает затронуто при подобных обстоятельствах даже в минуты молчания. Взгляд этот смутил Пембертона; ведь вместе с ним пока еще едва ощутимой тенью поднялся вопрос — и это было его первое пробуждение, — вопрос, который сыграл совсем необычную и, как ему представлялось в силу совершенно особых причин, беспримерную роль в их отношениях с его маленьким другом. Впоследствии, когда он увидел, что говорит с этим мальчиком так, как мало с кем из мальчиков можно было говорить вообще, эта минута неловкости в Ницце, на морском берегу, вспоминалась ему как первая вспышка возникшего между ними взаимопонимания, которое с тех пор все росло. А неловкость эта усугубилась еще и тем, что он почел своим долгом сказать Моргану, что тот вправе как угодно оскорблять его, Пембертона, но что о родителях своих он никогда не должен говорить ничего худого. Впрочем, на это мальчику легко было возразить, что ему и в голову не приходило оскорбить их. Это была сущая правда; Пембертону нечего было на это ответить.
— Да, но почему же это я врун, если говорю, что я нахожу их прелестными? — спросил молодой человек, понимая, что начинает вести себя опрометчиво.
— Да потому, что это не
— Они любят тебя больше всего на свете, и ты никогда не должен об этом забывать, — сказал Пембертон.
— Поэтому-то они вам так нравятся?
— Они очень ко мне милы, — уклончиво ответил Пембертон.
— А все-таки вы врун! — смеясь, повторил Морган и взял своего учителя под руку. Он прильнул к нему, глядя снова на море и болтая в воздухе своими длинными тонкими ногами.
— Не надо меня пинать ногами, — сказал Пембертон, а сам в это время думал: «Черт побери, не могу же я жаловаться на них ребенку!»
— Есть и еще одна причина, — продолжал Морган, который сидел теперь неподвижно.
— Другая причина чего?
— Кроме того, что это не ваши родители.
— Я не понимаю тебя, — сказал Пембертон.
— Ничего, скоро вы все поймете.
Пембертон действительно очень скоро все понял, но ему пришлось выдержать большую борьбу даже с самим собой, прежде чем он смог в этом признаться. Ему подумалось, что самым нелепым было бы вести из-за этого распри с мальчиком. Он удивлялся тому, как еще не возненавидел Моргана за то, что тот вверг его в эту борьбу. Но к тому времени, когда борьба эта началась, возненавидеть его он уже не мог. Морган являл собою нечто исключительное, и, чтобы узнать его, надо было принять его таким, каким он был со всеми присущими ему странностями. Пембертон истощил обуревавшее его отвращение ко всему особому, прежде чем что-то успел постичь. Когда же он наконец достиг своей цели, он обнаружил, что попал в крайне затруднительное положение. Вопреки всему тому интересу, который его воодушевлял. Теперь им придется решать все вдвоем. В тот вечер в Ницце, перед тем как возвращаться домой, прильнув к его плечу, мальчик сказал:
— Ну, уж во всяком случае, вы продержитесь до конца.
— До конца?
— До тех пор, пока с вами не расправятся.
— Расправиться надо
Глава 4
Год спустя после того как Пембертон стал жить с ними, мистер и миссис Морин неожиданно отказались от виллы в Ницце. Пембертон успел уже привыкнуть к внезапным переменам, после того как имел случай не раз видеть, как они вторгались в их жизнь за время двух стремительных поездок: одной — в Швейцарию, в первое лето, которое он провел вместе с ними, другой — в конце зимы, когда все семейство двинулось во Флоренцию, а через какие-нибудь десять дней, после того как город этот не оправдал возлагавшихся на него надежд, охваченное загадочным унынием, потянулось назад во Францию. Они вернулись в Ниццу, по их словам, «навсегда»; это не помешало им однажды майским вечером в дождь и грязь втиснуться в вагон второго класса — никто никогда не знал, каким классом им вздумается ехать, — и Пембертон помогал им впихивать туда множество тюков и портпледов. Неожиданный этот маневр свой они объяснили тем, что решили провести лето «где-нибудь на лоне природы», однако, приехав в Париж, они сняли небольшую меблированную квартиру в захолустье, на пятом этаже в доме с вонючей лестницей и мерзким portier,[6] и последовавшие за этим четыре месяца провели там в нужде и нищете.
В этот незадачливый период их жизни в выигрыше оказались только ученик и учитель, которые успели за это время побывать в Доме инвалидов,{3} в соборе Парижское богоматери, в Консьержери{4} и во всех музеях и вознаградили себя за перенесенные тяготы множеством прогулок по городу. Они обрели свой собственный Париж, и это им пригодилось, ибо на следующий год все семейство приехало в этот город уже надолго. Это второе пребывание там жалостно и смутно слилось в памяти Пембертона с первым, и ему сейчас уже трудно было различить их. Перед глазами его встают оборванные бриджи Моргана, из которых тот никогда не вылезал и которые никак не подходили к его блузе и все больше выцветали, по мере того как он из них вырастал. Он все еще помнит, в каких местах были дыры на нескольких парах его цветных чулок.
Мать мальчика обожала его, но во всем, что касалось одежды, ограничивала его строго необходимым. В известной степени виноват в этом был он сам, ибо, под стать какому-нибудь немецкому философу, проявлял полнейшее равнодушие к своей наружности. «Милый мой, на тебе же