наложила его тетка, хотя как это происходило, он толком не помнил. И еще мазью какой-то противной смазала – под бинтами было скользко. Обе кисти, как он осознал теперь, болели, но суставы сгибались, и концы трех средних пальцев, одиноко торчащие из повязки, выглядели нормально. Так что переломов как будто нет.
Далглиш изловчился, просунул руки в рукава халата и подошел к окну. На дворе опять погожее, тихое утро – точно такое же было тогда, когда он проснулся в первый раз по приезде. Штормовая ночь словно бы отодвинулась в область истории и местных преданий, где хранилась память о бедствиях минувших времен. Но нет, следы ее были налицо. Оконечность мыса, видная в восточное окно, представляла собой картину полного разорения, словно там протопала целая армия, оставив после себя обломанные ветви деревьев и выкорчеванные кусты. И хотя ветер стих и искореженная растительность почти не колыхалась, но волнение на море далеко еще не улеглось: огромные, обремененные песком валы, грузно плюхаясь, катились к горизонту, и мутная, клокочущая вода, не способная отражать синеву небес, была бурого цвета. Природа страдала от внутреннего разлада, море из последних сил продолжало сражение с самим собой, земля лежала, изнемогшая, под безучастными небесами.
Далглиш отвернулся от окна и обвел комнату свежим взглядом. Оказалось, что на спинке кресла под окном лежит сложенное одеяло, к подлокотнику прислонена подушка. Очевидно, тетя Джейн провела ночь в кресле. Едва ли из беспокойства за племянника. Далглиш теперь припомнил, что они привезли с собой ночью в «Пентландс» Лэтема. И, значит, тетя уступила ему свою комнату. Сообразив это, Далглиш почувствовал раздражение, хотя неужели он настолько мелочен, что его задевает теткина забота о человеке, который ему неприятен? Но даже если и так, что тут такого? Антипатия между ними взаимная, если на то пошло. А день и без того обещает немало болезненных открытий, не к чему заниматься еще и самобичеванием. Но хорошо бы сейчас обойтись без Лэтема. Слишком живы в памяти события минувшей ночи, чтобы теперь сидеть с ним вместе за завтраком и говорить о том о сем как ни в чем не бывало.
Спускаясь тихонько по лестнице, Далглиш услышал голоса. Привычно по-утреннему пахло кофе и беконом, однако гостиная оказалась пуста. Значит, тетя с Лэтемом завтракают в кухне. Голос Лэтема, высокий и заносчивый, внизу был слышен вполне отчетливо, но тихие ответы Джейн до него и здесь не долетали. Далглиш шел крадучись, на цыпочках, как будто был чужим в этом доме. Хотя встреча с Лэтемом ему так или иначе неизбежно предстоит, придется выслушивать его извинения, объяснения, может быть, даже, упаси Бог, изъявления благодарности. А там, оглянуться не успеешь, нагрянет весь Монксмир – с вопросами, доводами, спорами и возгласами. Для Далглиша в их сообщениях не будет открытий, а радоваться новым доказательствам собственной правоты он разучился. Он давно уже понял – кто, и еще в понедельник сообразил – как. Но для всех, на ком лежало подозрение, это будет день оправдания и торжества – большое событие. Люди испытали страх, неудобства, унижение. Безбожно было бы теперь лишить их праздника. Все так. Однако пока что он старался ступать как можно неслышнее, пусть праздник еще поспит.
В камине трепыхался слабый огонь, почти бесцветный под лучами солнца. Часы показывали начало двенадцатого. Уже прибыла почта, на каминной полке, прислоненное к стене, стояло письмо, адресованное ему. Даже через всю ширину комнаты Далглиш сразу узнал крупный наклонный Деборин почерк. Он достал из кармана свое неотправленное письмо к ней и приставил конверт к конверту – его мелкие ровненькие буковки рядом с размашистыми слитными. Конверт тонкий, один листок. Далглиш вдруг ясно представил себе, что могла написать ему Дебора на четвертушке бумаги, ее письмо легло как бы в один ряд с прочими предстоящими неприятностями, и открывать его сейчас стало трудно и совсем необязательно. Он еще стоял так, злясь на себя за колебания, побуждая себя преодолеть их и выполнить такое простое и естественное действие, когда раздался шум подъезжающей машины. Значит, они уже приехали и, конечно, сгорают от любопытства и полны приятных предвкушений. Однако в подъехавшей машине Далглиш узнал «форд», которым пользовался Реклесс, и увидел, что инспектор прибыл один. Хлопнула дверца. Реклесс помедлил минуту перед дверью, словно собирался с духом. Под мышкой у него был диктофон Селии Кэлтроп. День начался.
Пять минут спустя они вчетвером уже слушали признание убийцы. Реклесс сидел у диктофона и поглядывал на него озабоченно и сердито, видно, опасался, как бы это устройство сейчас, в ответственный момент, не сломалось. Джейн Далглиш расположилась в своем всегдашнем кресле слева от камина, неподвижная, руки сложила на коленях, будто слушает пластинку. Лэтем – в картинной позе у камина, одну руку свесив с каминной доски, забинтованную голову откинув на серую каменную стену. Ну просто бывшая театральная знаменитость перед фотоаппаратом, подумалось Далглишу. Сам он сидел во втором кресле с подносом на коленях, старательно поддевая на вилку маленькие кубики-тосты, специально приготовленные тетей, и поднимая в обеих забинтованных ладонях, благо нечувствительных к горячему, дымящуюся кружку с кофе.
В обращенном к ним голосе погибшей девушки не слышалось обычного неприятного самоуничижения – он звучал четко, уверенно, спокойно. Лишь изредка на миг прорывались нотки какого-то восторга – и сразу же подавлялись. То была песнь ее торжества – и однако она вела свой жуткий рассказ с уверенностью и бесстрастием радиодикторши, читающей вечернюю сказку для малышей.
«Я уже в четвертый раз диктую свое признание. В четвертый, но не последний. Одну и ту же пленку можно использовать снова и снова. И вносить исправления. Это еще не окончательный вариант, как говорил Морис Сетон, трудясь над своими жалкими книжонками, как будто они вообще стоили труда, как будто не все равно, какое слово он в конце концов выберет. И большей частью это бывало мое слово, которое я ему так неназойливо, исподволь нашепчу, чтобы он, не дай Бог, не понял, что это звучит человеческий голос. Он и за человека-то меня не считал. Я была у него просто машиной для стенографирования и перепечатки, для штопки его одежды, мытья посуды, даже иногда для готовки пищи. Не очень надежная машина, я ведь не могу ходить. Но ему от этого было только проще. Он относился ко мне как к бесполому существу. Мало того что не как к женщине, это-то ясно, но я вообще была для него существо без пола. Меня можно было допоздна задержать за работой, оставить ночевать, вынудить пользоваться его ванной. Никто не посмотрит косо. Никто и не косился. Никому дела не было. А что такого? Невозможно же вообразить, что кого-то потянет ко мне прикоснуться. Так что он был со мной в полной безопасности. И я с ним, видит Бог, тоже.
Ему бы показалось смешно, скажи я ему, что я была бы ему хорошей женой. Да нет, не смешно. А противно. Все равно как взять в жены слабоумную. Или животное. Почему уродство отталкивает? Ведь он не один так ко мне относился. То же выражение я видела и на других лицах. Например, у Адама Далглиша. Почему я называю его? Потому что он видеть меня не может. Он как бы говорит: «Я люблю, чтобы женщины были красивы. И грациозны. А тебя мне жаль, но ты мне противна». Я и самой себе противна, суперинтендант. Противна самой себе. Но ни к чему тратить пленку на предисловия. Предыдущие мои признания все были слишком многословны, плохо скомпонованы. К концу даже скучны. Но будет еще время все выправить, довести текст до совершенства, и я смогу слушать пленку снова и снова сколько захочу, всю жизнь, и каждый раз испытывать острое чувство удовлетворения. А может быть, я ее в конце концов сотру. Но потом, не сейчас, может быть, никогда. Неплохая мысль – оставить ее потомкам. Единственный недостаток тщательно продуманного и безупречно осуществленного убийства – в том, что его некому оценить по достоинству. Остается одно утешение, пусть и ребяческое, что имя мое замелькает в газетных заголовках после того, как я умру.
Замысел был, конечно, сложный, но это только приятно. Вообще говоря, ничего нет трудного в том, чтобы убить человека. Каждый год это проделывают сотни людей и, ненадолго прославившись, оказываются забытыми, как вчерашние новости. Я могла бы убить Мориса Сетона когда мне вздумается, тем более после того, как мне в руки попали пять граммов белого мышьяка. Он унес их из музея в «Клубе мертвецов», подменив содой в склянке, он тогда писал «Смерть в кухонном горшке». Бедняга Морис был просто помешан на достоверности. Даже об отравлении мышьяком не мог написать без того, чтобы не подержать это вещество в руках, понюхать его, убедиться, как быстро оно растворяется, ощутить волнение игры со смертью. Эта его страсть к реалистическим подробностям, к знакомству с предметом на собственном опыте занимала в моем замысле центральное место. Именно она привела его, обреченного на гибель, к Лили Кумбс в «Кортес-клуб». И прямо в руки к убийце. Морис хорошо разбирался в чужих смертях. Хотелось бы посмотреть, как ему понравилась своя? Он, разумеется, собирался мышьяк вернуть, взял только на время. Но пока собрался, я успела тоже произвести подмену, и в клубный музей на место соды Морисом