опушку, где они встретились, и говорит:
— Здесь утонул старик-писатель. Давным-давно тут было озерцо.
Мальчишкой Рафаэль затемно выбирался из родительского фургона и залезал на его крышу, чтобы встретить утреннюю зарю, расстилавшуюся по лугам. Вечером после их первой близости он вылез из постели и, покинув крохотную комнату, скрылся в темноте, окутавшей поля. Через опушку, полнившуюся шорохом ее незримых обитателей, он, ориентируясь по шелесту деревьев, вышел точно к своему жилью.
Куда ты уходишь? — однажды спросила Анна. Домой?
Да.
Я бы пошла с тобой.
Койка узкая, не выспишься.
Поспим на воздухе.
Ладно, как-нибудь.
Ночь дарила бесформенность, в которой все имело смысл. Будто тьма владела скрытым музыкальным языком. Порой он даже не запаливал керосиновую лампу, висевшую в дверном проеме фургона. Брал гитару и, сойдя по трехступенчатой лесенке, усаживался на стул. На ум приходили слова Джанго Рейнхардта[29] «Я не тружусь, я возникаю…», и он представлял, как бесподобный музыкант величаво выскальзывает из тьмы, дабы бесследно затеряться в его мастерстве. Конечно, можно возникнуть наподобие короля восемнадцатого века, о прибытии которого возвещают костры на холмах и колокольный звон. Так возникали многие музыканты, но ему это не нужно. Он растворялся во тьме, стрекоте ночных букашек и плеске реки. Гитарный аккорд был всего лишь откликом. Он еще ничего не достиг. Встреча с Анной произошла в позднее лето его жизни, и он не знал, сумеет ли когда-нибудь вернуться на каторгу творчества и обрести состояние, нужное для сочинения даже простенькой песни. Пока же хватало того, что он растворялся во тьме. Или по памяти наигрывал чью-то старую мелодию, которую любила мать и насвистывал отец, когда брал его на прогулку; он всегда напевал или насвистывал одну и ту же песенку. Прежде Рафаэль ходил по деревням, собачился из-за оплаты, сочинял мелодии, воровал гармонию, обрубая руки-ноги старой песне и используя ее торс, но теперь он полюбил просто играть в одиночестве. Можно ли истратить жизнь на талант? А если талант не используешь, это предательство? «Я не тружусь, я возникаю…», и он представлял, как бесподобный музыкант величаво выскальзывает из тьмы, дабы бесследно затеряться в его мастерстве. Конечно, можно возникнуть наподобие короля восемнадцатого века, о прибытии которого возвещают костры на холмах и колокольный звон. Так возникали многие музыканты, но ему это не нужно. Он растворялся во тьме, стрекоте ночных букашек и плеске реки. Гитарный аккорд был всего лишь откликом. Он еще ничего не достиг. Встреча с Анной произошла в позднее лето его жизни, и он не знал, сумеет ли когда-нибудь вернуться на каторгу творчества и обрести состояние, нужное для сочинения даже простенькой песни. Пока же хватало того, что он растворялся во тьме. Или по памяти наигрывал чью-то старую мелодию, которую любила мать и насвистывал отец, когда брал его на прогулку; он всегда напевал или насвистывал одну и ту же песенку. Прежде Рафаэль ходил по деревням, собачился из-за оплаты, сочинял мелодии, воровал гармонию, обрубая руки-ноги старой песне и используя ее торс, но теперь он полюбил просто играть в одиночестве. Можно ли истратить жизнь на талант? А если талант не используешь, это предательство? «Я не тружусь, я возникаю…», и он представлял, как бесподобный музыкант величаво выскальзывает из тьмы, дабы бесследно затеряться в его мастерстве. Конечно, можно возникнуть наподобие короля восемнадцатого века, о прибытии которого возвещают костры на холмах и колокольный звон. Так возникали многие музыканты, но ему это не нужно. Он растворялся во тьме, стрекоте ночных букашек и плеске реки. Гитарный аккорд был всего лишь откликом. Он еще ничего не достиг. Встреча с Анной произошла в позднее лето его жизни, и он не знал, сумеет ли когда-нибудь вернуться на каторгу творчества и обрести состояние, нужное для сочинения даже простенькой песни. Пока же хватало того, что он растворялся во тьме. Или по памяти наигрывал чью-то старую мелодию, которую любила мать и насвистывал отец, когда брал его на прогулку; он всегда напевал или насвистывал одну и ту же песенку. Прежде Рафаэль ходил по деревням, собачился из-за оплаты, сочинял мелодии, воровал гармонию, обрубая руки-ноги старой песне и используя ее торс, но теперь он полюбил просто играть в одиночестве. Можно ли истратить жизнь на талант? А если талант не используешь, это предательство?
В тот день Анна тихонько подошла сзади и надела ему наушники плеера. Помнится, он чистил почки; это был лишь костяк мелодии, почти чистый лист, набросок. Он узнал автора, но не пьесу.
— Бах, — сказала Анна. — Поздний Бах.
Нож сомнамбулой шинковал потроха и грибы, на сковороде, присыпанной сухой горчицей, шипел бренди, а он брел сквозь хилую чащу музыки, в которой недосказанность мыслей и чувств напоминала бездумную воркотню вяхиря.
Бугорками мозолистой ладони Рафаэль провел по струнам и прислушался. Музыка — все, что ей сродно. Ночной воздух, полный звуков, забирался за воротник и холодил лицо.
Расскажи об отце, попросила Анна.
Ох…
Стыдишься, что ли? Кажется, он познакомился с твоей матерью, когда грабил полицейский участок?
Вообще-то, он не грабил участок; просто надо было кое-что забрать у одного арестанта. А это куда труднее.
Он хотел обокрасть заключенного? Они что, враждовали?
В руках арестанта было что-то важное для отцова друга. Не знаю, чем важное.
А что же друг? Почему он сам не взялся?
Это была женщина. Она тоже сидела. В той же каталажке. Обычно там держали мужчин.
Естественно.
Не скажи, иногда больше набиралось женщин. Но не в тот раз.
А твоя мать, значит, работала в участке…
Да, на часок подменяла тюремщика, когда тот обедал. К арестантам она не совалась, но ключи ей оставляли — вдруг там пожар или еще что. Дело было в городке неподалеку от бельгийской границы. Крутых уголовников там не водилось. Надо было обшмонать одного зэка. Задачка хитрая.
И что?
Отец обрядился в нечто похожее на форму и притопал в участок: в руках шланг, за спиной канистра. Извините, говорит, за опоздание, но раньше не получилось. «Давайте, — говорит, — скоренько, на сегодня у меня еще три тюрьмы». Матушка сидит за столом. Ни сном ни духом про что он толкует. Никто ее ни о чем не уведомил. «Когда закончу, вы тут распишитесь», — говорит папаша и сует ей какие-то бланки, проложенные копиркой. Только что закончилась война, без бумажки шагу не ступишь. «Здесь одни мужчины?» — спрашивает отец, и мать отвечает, мол, есть и женщина. Отец вроде как насупился. «Тогда, — говорит, — понадобится ваша помощь».
Он, дескать, собирается дустом продезинфицировать камеры и самих арестантов, сообщает папаша, для чего последние должны сдать одежду и вещи, чтоб не промокли. «Как это?» — не возьмет в толк матушка. «Сырость. Мокро. Вроде потопа». — «Ah. Je comprends».[30]
Отец сообщает новость арестантам, а моя будущая матушка извещает арестантку. Раздевшись догола, мужики просовывают одежду сквозь решетки. Папаша (пока еще тоже будущий) уносит шмотки в контору и опрыскивает их дустом. В округе жуткое нашествие клещей и вшей, стращает он, в одной тюрьме двое заключенных уже скопытились. Затем орошает камеры, из которых все вынесено, и окатывает мужиков, спереди и сзади. После процедуры всем велено десять минут не шевелиться.
Матушка приносит вещи узницы, и отец, проверив, нет ли вшей и клещей, присыпает их дустом. Зэчку опрыскивать не надо, говорит он, потому как, странное дело, на бабах эти твари не живут. Матушка удивлена, но раз человек говорит, значит, так оно и есть. Отец перетряхивает арестантскую одежду,