— Вы когда-то собирались наказать меня, — сказал я, — отправить домой с первой партией. Я — согласен.
— Не понял, — сказал капитан и посмотрел на меня внимательней.
Я знал нашего капитана, когда-то он был моим другом. Он отчего-то думал, что все мы, его бойцы, сделаны из другого теста, где гораздо меньше всяких пряных добавок, чем в его закваске. Поэтому он не очень прятал свою ложь. Вернее, совсем не прятал ее.
— Как это, я обещал наказать тебя и отправить с первой партией?.. Ты понимаешь, что городишь бессмыслицу?
— На самом деле, бессмыслица, — сказал я.
— Может быть, ты захочешь еще и ефрейтором стать? — с иронией спросил он меня.
Видно было, он порядочно развеселился от моих слов, видно было, они его очень позабавили.
— Вот дела, — хлопнул он себя по колену. — Самый разнесчастный разгильдяй в роте заявляется и говорит, что за все, что он натворил за два года, его следует отправить домой в первой партии, да еще и дать ему на дорогу ефрейтора…
За спиной я услышал ехидный податливый смех и оглянулся.
Это оказался наш прапорщик, он стоял на пороге и слушал капитана.
— Такой наглости я еще не встречал, — сказал капитан, оставляя ерническую свою интонацию, и заметно бледнея. — Так слушай, я тебе скажу… Последний день увольнения в запас — тридцатого июня. В этот день я посажу тебя на губу, на пятнадцать суток… Когда ты выйдешь, я, прямо у порога, дам тебе еще пятнадцать… А потом ты поедешь домой. Первым же поездом… Мать твою!.. Вопросы есть?!
Вопросов у меня не было. Я стоял перед ним, дурак дураком, и удивлялся: какой черт дернул меня заявиться сюда.
Складанюк прихватил с собой мундир в караулку, переоделся у себя в комнате и вышел к бодрствующей смене — во всем блеске. Все на нем было с иголочки, все вызывало душевный трепет. Я, игравший с Емелей в Чапаева, оглянулся на его появление, когда салаги запричитали в один голос.
— Вот это да! — воскликнул Гафрутдинов. — Вот это да, товарищ старший сержант.
И тут мы обратили внимание: он уже пришил к погонам широкую без просветов лычку.
Складанюк прошелся между двумя столами, виляя бедрами, как манекенщица, снисходительно улыбнулся и скрылся у себя.
— Хорошенького помаленьку, — сказал он, покидая нас.
Тут я вздрогнул: отголосок любви шевельнулся во мне. Мне понравилась наша мирная сцена. Понравился Складанюк, красивый и мужественный. Понравилось все.
Я догадался: люблю нашу караулку, ее длинные столы, комнату отдыха, ребят, спящих ночами, словно дети, на ее топчанах. Мне будет горько расставаться со всем этим. Я даже не знаю, сумею ли расстаться.
Под руками стукнуло. Емеля, который долго целился, наконец, не выдержал и нанес решающий, щелчок. Три моих воина слетели с доски, вернув меня на землю.
— Петруха, — сказал я, — тебя-то не занесли в почетный список.
Он пожал равнодушно плечами, и прицелился снова.
— Может, ты на прапорщика готовишься? — поддел я его.
Он не расслышал. Более важное дело занимало его.
— Тебе везде будет хорошо, — сказал я, завидуя ему, и презирая его.
Раздался щелчок, — еще три моих фишки покинули поле… Я ощутил грядущее поражение и подумал: почему это я выше его? Чем я лучше?.. Осадил свою дембельскую гордость и попытался понять.
И понял: я — не знаю.
От этого, наверное, от вида блестящего Складанюка, тоска накатила на меня, и я ждал не дождался, когда пробьет десять, чтобы отправиться на свои сторожевой пост.
Чтобы остаться одному…
В Чапаева я проиграл, — я всегда проигрывал в Чапаева, видно, вояка из меня получился никудышный.
— Эй, — позвал я Гафрутдинова, — подойди-ка сюда.
Тот не заставил просить себя дважды. Видно хорошенько усвоил, как надо откликаться на зов старика.
— Сыграй-ка вместо меня с младшим сержантом, — сказал я, уступая ему место.
Емеля расставлял фишки. Это было не по правилам, — фишки расставляет младший… В Емеле все было не по правилам. Поэтому он и очутился в теплице. Вместо того, чтобы командовать отделением.
— Давай-давай, салага, — поощрительно хлопнул я Гафрутдинова по плечу, — выигрывай.
Он оглянулся на меня смущенно. На его интеллигентном лице выгнанного из университета студента отразилось волнение: он не знал, можно ли выигрывать у старослужащего? Для него это был вопрос вопросов, прочие радости единоборства тут же отступили на второй план.
Я не помог ему, не ответил на его внутренний зов. Пусть выпутывается сам, как может, — на то она и школа жизни.
— Давай, — сказал я, — будущий плантатор. Рази.
У меня не было дембельского календаря, мое время давно вышло. Его не осталось даже на терпение.
Я понимал, что тоска бывает заметна со стороны, и держался из последних сил.
Когда совсем стемнеет, и в казармах кричат на разные голоса: «Отбой!» — я выхожу на пост.
Я — тень. Меня невозможно заметить с пяти шагов. Я — есть, и меня — нет. Сквозь меня можно пройти, настолько я тих и задумчив.
Но вокруг — никого. Страх штыка и приклада отпугивает злоумышленников. Свиньи могут чувствовать себя в безопасности… Сажусь на лавочку, у входа в их казарму, достаю свои «Гвардейские» и курю. Автомат на коленях.
Лавочка низкая, мне удобно прислоняться к стене спиной. Словно в кресле. Я — так устал. Я так устал, что никогда не смогу оторвать голову от неструганных досок, никогда не смогу встать. Тело налито тяжестью, тяжесть — тепла… Прихожу в себя после бестолковости караула. После блестящего явления Складанюка, излучающего невиданный свет парадной военной формы.
Я не завидую ему, я-то предполагаю, что ждет всех нас впереди.
Хотя, конечно, не его, — конечно, меня… Я-то предполагаю, что ждет меня впереди.
Я хотел когда-то начать новую жизнь. Теперь мне предстоит сделать это… Но желания нет. Я уже давно начал какую-то, другой уже быть не может. Отныне — только продолжение.
Мир сжимался, и в нем становилось душно.
Не знаю, в какой момент это произошло, — я почувствовал дуновение страха. То чудовище из сна, с длинными когтистыми пальцами, прикоснулось ко мне. Обагренное капельками моей крови!.. Я дернулся, оскалился злобно навстречу.
Против него бессильны автомат, штык и приклад. Если бы у меня были патроны, — против него они бессильны. Только зловещий и отчаянный оскал мог остановить его.
Когда приперт к стенке и отступать некуда. Когда позади непроницаемая толща лет, и жизнь, как блестящее хрупкое стеклышко на ладони. Когда нет смирения овцы, — когда так много можно потерять впереди.
Впереди можно потерять так много… Я отчего-то знал это, — моя любовь подсказывала мне. Несостоявшаяся, но такая большая любовь.
Я вскочил с лавочки, подброшенный пружиной. С напрягшимися для прыжка ногами. С руками, напряженными для удара. С головой, на которой оскалились в неодолимой гримасе исковерканные губы.
Шаг мой неслышен. Я не потревожу тишину. Не сделаю лишнего движения, я — словно ветер, про который знаешь, что он есть, но не знаешь, откуда он и куда идет…
Забор, окружающий караул, губу и наш фруктовый садик, невысок — чуть больше человеческого роста. Ровно столько нужно, чтобы за него не проникал любопытствующий взгляд.
Мы прошлой весной красили его и забыли на всякий случай лестницу, чтобы следующей весной не