— Улетит!.. Вот хотя б улетел!
А глянули — точно! Миколайка вновь крыльями машет, и хоть все ниже летит, но видно, что за город вытянет. А там за огороды, за поле, за речку…
Офицер:
— Взять! За мной! — и первым побежал.
И солдаты за ним — так, с полсотни. А Балазей… и он туда же… Выбежали в поле — там бабы жито жали — закричали:
— К-куда?!
— А туда, — говорят, — в осоку залетел.
Там возле речки болото. Камыш, осока — во такие и выше. Гиблое место, тут разве найти? Но они по-военному, цепью пошли.
Балазей — тот по краю, по берегу речки идет. Думает: вот бы неловко ступить и не выступить. Вдруг…
Миколайка! Лежит. Щеки белые, губы красные — потому как в крови, — грудь навылет пробита. И крылья в мелкий щеп изломаны, изодраны. Тонет в болоте, моргает, молчит.
Стоит Балазей, подойти не решается. Миколайка к нему повернулся, едва улыбнулся и шепчет:
— А крылья хорошие… были. И мазь… холодит. Лепота наверху, красота — потом прислушался, спросил:
— Кто это ходит?
— Солдаты, — отвечает Балазей, а сам уже не видит ничего, все плывет у него пред глазами.
Миколайка:
— Ох, сердце горит! Не могу! Остуди меня в речке.
Балазей, глаза утерши, подошел.
— Прости, — говорит.
— За что? Я ж сам прошу, — и зажмурил глаза Миколайка.
Взял Балазей товарища за плечи, толкнул — и тот пузырями на дно. Вместе с крыльями. Тихо. Стоит Балазей, в речку смотрит и думает… Нет. Вдруг он слышит — солдаты! Все ближе и ближе. У Балазея сразу слезы высохли, ум прояснился. Вскричал:
— Держи его! Держи! — и паш-шел бежать, камышом трещать!
Бежал, бежал, споткнулся и упал, чуть сам не утонул, а все кричит!..
Набежали солдаты, при них офицер, говорят:
— Что за шум?
— Улетел! Вот так вот, низенько, по-над самою речкою и улетел!
Офицер его р-раз! — по зубам.
— Врешь! — кричит. — Не было!
— Было!
Стали его сапогами топтать и прикладами бить, ну а он все равно:
— Улетел! Улетел!
Били его, не жалели, а после устали, связали и повели на скорый суд. Полем шли — он молчал, а как вышли на площадь, опять заорал:
— Не убили его! Улетел! Он такую машину придумал! Он солнце потрогать хотел!
Хотели Балазею двадцать пять одинокого дать, но он и на суде от своего не отступился.
— Миколайка, — кричал, — не колдун! Он машину придумал, чтобы людям летать научиться! Всем, без разбору! А все оттого, что голову он не для шапки имел!
Заткнули рот. Сказали:
— И ты, Балазей, голову не для шапки, а для плахи, для топора имеешь.
И так оно и вышло, голуби мои. Тем Балазея и помянем.
Василий Головачев
ОСОБЫЙ КОНТРОЛЬ
В мягкой фиолетовой полутьме ее лицо словно светилось изнутри розовым светом, и необычным казался его овал в черной волне ощутимо тяжелых волос. Странным было лицо, безжизненным, одно выражение застыло на нем — безнадежность. Может быть, темнота глаз скрывала и боль ее, и слезы, но слова были резкими, твердыми и беспощадно чужими. Жестокие слова, от которых замерло движение и холодом повеяло в воздухе… И Филипп сказал почти равнодушно, чтобы прервать этот разговор, чтобы ей было легче, — он еще не понимал до конца, не хотел понимать, что она уходит, — чтобы тяжесть вины — да и была ли она виновата? — легла на двоих, сказал он:
— Хорошо, не будем больше об этом.
Аларика вздохнула облегченно, вскинула голову и снова опустила, теперь уже виноватым движением. И было в это жесте то, чего больше всего не понимал Филипп — неуверенность. Непонятный получался разговор: говорила она прямо и энергично, но неуверенными выглядели жесты, неуверенностью веяло от всей ее короткой речи.
Молчание заполнило комнату: она не знала, что делать дальше, он пытался понять, почему оказался в таком положении. Почему? Десять лет детской дружбы, десятки ссор и примирений с помощью друзей — оба упрямы и горды, — и любовь… Любовь ли? Может, не было любви?
— Прости, — сказал он, с трудом шевеля губами. — Я, наверное, от природы инфантилен и не могу понять, что происходит. Объясни мне наконец, это что — так серьезно?
Аларика судорожно кивнула. На слова не хватало сил, а еще она боялась, что решимость ее угаснет совсем, и эта их агония любви, которую он не хочет замечать, продлится еще долго, долго…
— Я тебя всегда понимал с трудом, — продолжал Филипп, все еще на что-то надеясь. — Наверное, я слишком медленно взрослею. И все же… вот ведь парадокс — я тебе не верю!
Он подождал несколько секунд, всматриваясь в ее лицо, ставшее вдруг чужим и далеким, и рывком высвободил свое сильное тело из кресла.
— Что ж, прощай. Что еще говорят в таких случаях? Желаю удачи и счастья.
Прошагал до двери, оглянулся, ничего не увидев, и вышел. И только за сомкнувшейся дверью ощутил в груди странную сосущую пустоту, холодную, как ледяной грот, и понял, что это действительно серьезно, серьезней не бывает, и ему до боли в груди захотелось броситься назад, стать на колени и — пусть даже не видеть ее, только чувствовать рядом, ощущать ее тепло, дыхание… Но вернуться было уже невозможно, стена там выросла, толстая стена из двух слов: “Люблю другого… Люблю другого! Люблю другого!!” Когда она успела? И кто он, покоривший доселе независимый ее характер? Или это всего-навсего слова, проверка чувства?.. Нет, не может быть! Так жестоко шутить она ее способна. Значит, на самом деле существует этот третий, замкнувший тривиальный треугольник! И не поможет никто. Никто! Потому что это, наверное, единственный случай, не подвластный даже аварийно-спасательной службе, когда — человек, помоги себе сам!
Кто-то прошел по коридору. Филипп открыл глаза…
Филипп открыл глаза и виновато улыбнулся, все еще пребывая во власти воспоминаний. Рядом с пультом вычислителя стоял Травицкий и смотрел на развернутый объем мыслепроектора, перебирая на груди пухленькие пальчики. Метровый куб проектора был заткан цветами и в его глубине в раствор стационарной ТФ-антенны было вписано лицо Аларики.
— Извините, — пробормотал Филипп, стирая изображение. — Задумался…
Травицкий грустно покивал.