принялись, по предложению Кранихфельда, за пение псалмов; нам роздали какие — то брошюрки, одна из дам села за фортепьяно, и все начали подпевать, кто как умел.
Это занятие, с некоторыми паузами, продолжалось без малого часа два и стало нам прискучивать; но делать было нечего, пришлось оставаться до конца. Наконец, мы распростились, с твердым намерением не приходить более на чай к Кранихфельду.
Все, что он для нас сделал, во время своего инспекторства, состояло в том, что он познакомил нас с некоторыми из профессоров. Самый главный [из них] был старик Гуффеланд [233], сроднившийся с нашим известным Стурдзою [234] .
Я на Стурдзу гляжу библического, Вокруг Стурдзы хожу монархического.
(Пушкин)
Физиономия всех этих господ уже с первого взгляда обращала на себя внимание выражением какого — то торжественного спокойствия; у иных это выходило с натяжкою и было более продуктом искусственным, а у других шло изнутри. К числу последних принадлежал и Гуффе — ланд. Высокий, седой, несколько бледный, с зеленым зонтиком на глазах, он импонировал своим лбом, видневшимся выше зонтика, и подбородком. Он говорил торжественно и спокойно. Спрашивал кое — что о
врача русского императора. Был гомеопатом. Русскому послу в Берлине графу Рибопь — еру было предписано поговорить с Кранихфельдом, выяснить, согласен ли он взять на себя надзор за русскими молодыми учеными. Пока велись переговоры, Ливена сменил на посту министра С.С.Уваров. Он подтвердил поручение своего предшественника. Кранихфельд согласился и прислал подробную программу своей деятельности.
Дерпте. Гуффеланд в то время не держал уже клиники и был на покое, в кругу своей семьи.
Кранихфельд водил нас, медиков, также к Русту; но этот не принял нас; мы узнали потом, что Кранихфельд был ему не по нутру. Впрочем, жена Руста приняла нас и объявила, что муж после подагрического припадка лежит в истерике и принять нас не может; а мы хотели было испросить у него позволения посещать Charite во время утренних и вечерних визитов ее ординаторов (штаб — лекарей, Stabsarzte), что никому из учащихся не дозволялось.
Вскоре Кранихфельд не преминул отличиться следующими подвигами.
Во — первых, он распорядился втайне у хозяев наших квартир, чтобы они не давали на руки ключей от входных дверей, как это обыкновенно делалось, когда квартирант отлучался вечером и не надеялся возвратиться рано домой. Все ли наши хозяева получили от Кранихфельда эту инструкцию, — не знаю, но один из нас, Крюков (потом профессор филологии в Москве), случайно сделал открытие. Хозяйка его на требование Крюкова выдать ему ключ от уличной двери на ночь сказала, что собственно она не должна бы этого делать.
— Это почему? — спросил Крюков.
— Да профессор Кранихфельд запретил, — отвечала она, улыбаясь. Крюков не утерпел, побежал к Кранихфельду за объяснением.
— Я узнал, — говорил ему Кранихфельд, — что вы часто отлучаетесь из дома ночью, — да потом, слово за слово, встречая противоречия, вдруг и бухни. — Вот такие — то русские, г. Крюков, как вы, и дошли до самого страшного из преступлений: до цареубийства!
— Цареубийства! — восклицает Крюков, — да мы, русские, никогда и не слыхивали у нас о таком преступлении.
— А смерть Павла I? — возражает Кранихфельд.
— Как! Что вы говорите, г. профессор! — горячится Крюков, — да разве это могло быть? Мы об этом ничего не знаем и никогда не слыхали.
Кранихфельд оцепенел, увидев, что попал впросак.
С тех пор он оставил и Крюкова, и всех нас в покое.
Я опасался также встретить в Кранихфельде второго Василия Матвеевича Перевощикова, но, напротив, Кранихфельд не мог нахвалиться моим прилежанием в посещении госпиталей, анатомического театра и лекций.
Лекции Кранихфельда даже для того времени, когда еще сильно господствовали в умах разные философские бредни, считались допотопными. Рассказывали, например, о такого рода пассаже.
— Природа, — утверждал Кранихфельд на одной лекции, — представляет нам всюду выражение трех основных христианских добродетелей: веры, надежды и любви. Так, целый класс млекопитающих служит представителем первой из них — веры; земноводные как бы олицетворяют надежду, а птицы — любовь.
Этот мистический сумбур в голове Кранихфельда не препятствовал ему, однако же, быть довольно порядочным окулистом того времени.
Он делал отчетливо и довольно хорошо извлечение катаракты (хрусталика) и круга глазного зрачка и т. п.
Владычество Кранихфельда над нами продолжалось недолго. С отставкою князя Ливена и с вступлением в министерство гр. С.С.Уварова, уволен был от нас и Кранихфельд. Место его заступил генерал Мансуров [235]; при нем мы получили прибавку жалованья и освободились совершенно от нравственной опеки.
Во время нашего пребывания в Берлине приезжал император Николай, остановился у посла Рибопьера и велел явиться туда всем русским.
Я занемог в это время простудою, и не мог явиться.
Явилось много других, и между прочими некоторые поляки; на одном из них остановился взор императора.
— Почему это вы носите усы? — спросил строго государь, подойдя близко к сконфуженному усачу.
— Я с Волыни, — ответил он чуть слышно.
— С Волыни или не с Волыни, все равно; вы — русский и должны знать, что в России усы позволено носить только военным, — громким и внушительным голосом произнес государь.
— Обрить! — крикнул он, обратясь к Рибопьеру и показывая рукою на несчастного волынца.
Тотчас же пригласили этого раба Божьего в боковую комнату, посадили и обрили.
Если бы великие мира сего были сердцеведами и могли бы видеть глубокую затаенную злобу молодых людей, присутствовавших при этой возмутительной сцене, то преследователей человеческой свободы булавочными уколами, мне кажется, давно не существовало бы. Да, эти булавочные уколы в виде запретов ношения бороды и усов, курения табака на улицах и т. п. отравляют жизнь не менее административных высылок. Но мне еще не раз придется затронуть этот кошмар русского царства.
В Берлине прежде всего мне надо было распорядиться с домашнею жизнью. Денег оказалось, по моим соображениям, несмотря на излишнюю покупку фуляров в Гамбурге, достаточно до конца семестра, то есть до нового жалованья. Я нанял квартиру на улице Charite, у вдовы какого — то мелкого чиновника. Помещение мое состояло из одной, но весьма просторной комнаты, отделенной наглухо забитою дверью от хозяйского помещения. Семейство вдовы состояло из подростков, одной дочери и мальчика сына, настоящего берлинского Strassenjunge2, подававшего надежду сделаться впоследствии настоящим Berliner Louis3.
Мебель моя состояла из кровати, софы, пяти — шести стульев, шкафа, стола и комода, — увы! как оказалось после — плохо запиравшегося. В этот злосчастный комод я и положил вместе с другими вещами бумажник с прусскими ассигнациями, пересчитав их предварительно не
один раз. Что касается до пищи и питья, то оказалось, что я гораздо легче мог найти себе приют, чем отыскать хотя сколько — нибудь сносный способ питания моего тела.
В Дерпте, на мойеровском столе, простом и питательном, я отвык от трактирной кухни, и одно воспоминание о рисовой каше с снятым молоком, водянистом супе и твердом, как подошва, жарком, доставлявшихся нам в трех глиняных судках из трактира Гохштетера, в первый семестр нашего пребывания в Дерпте, — уже одно, говорю, воспоминание об этих кулинарных прелестях возбуждало во мне отвращение к пище и тошноту, и я рад был услышать от моей хозяйки, что она бралась приготовлять мне обед.
Вскоре, однако же, оказалось, что Гохштетер в Дерпте был, по крайней мере, в том отношении