травматические пароксизмы с пароксизмами пиемическими.
Из Геттингена я отправился пешком через Гарц в Берлин; побывал на Броккене, не сделавшем на меня особенного впечатления. Гораздо оригинальнее показались мне и более понравились Роостранн и ста — лактическая пещера Баумана; растительность на Роостранне представляет осенью — и поражает глаз — собрание самых ярких цветов, начиная от ярко — красного до самого темного.
Здоровье мое после геттингенской жабы скоро поправилось, но признаки бескровия были еще так заметны, что проводник мой, весьма разговорчивый старичок, часто повторял мне: «Herr, Sie haben eine schwache Constitution»1.
Это он говорил каждый раз, когда мы садились, хотя вовсе не я, а он сам предлагал отдых, и я каждый раз опережал его при всходах и спусках.
Я полагаю, что старик часто повторял мне о моей слабости только для того, чтобы показать мне свое знакомство с иностранным словом, которое он произносил на разные лады: «Соnstation, шиют», но всегда невпопад.
Я не помню уже, доехал ли я или дошел пешком от Гальберштедта до Берлина; знаю только, что возвратился без гроша денег, не рассчитав, как всегда, аккуратно путевых издержек.
В Берлине в то время публика, по — видимому, вместе с королем, сочувственно относилась к России, то есть не к нации, а к русскому государю. Портрет его, сделанный Крогером и изображавший в нату
ральной величине государя и всю его свиту верхами, был выставлен напоказ, и вокруг него всегда толпилась публика и слышались хвалебные отзывы об осанке, о мужественной твердости, о семейных его добродетелях и проч.
Своим правительством берлинцы, по крайней мере, молодое поколение, не очень восхищались; впрочем, одни хвалили скромную жизнь старого короля и его двора, а другие возлагали надежды на наследного принца.
Наследный принц, впоследствии король, романтик и ученый, угощал по временам будущих своих подданных остротами, сходными с теми, которыми нас некогда награждал один великий князь Михаил Павлович. Одну из острот наследного принца я запомнил, потому что она касалась косвенно нас, русских.
Когда прусские офицеры, приглашенные по случаю какого — то торжества в С. — Петербург, возвратились в Берлин, украшенные орденами и преимущественно модным тогда орденом Станислава, наследный принц предложил своим придворным вопрос: «Чем отличаются теперь гвардейские офицеры от рядовых? Хотите, вам скажу? — Der gemeine Soldat hat gewohnliche La'use, aber die Garde — Officieren haben jetzt Stanis — Lause»1.
По части острот не оставались в долгу и прусские подданные.
Я помню, как однажды один магазин Под Липами выставил новую картину, имевшую ничем, впрочем, не мотивированное название «Luag — ner und sein Sohn»2. Провисев в витрине дня три, эта картина была заменена новыми эстампами. Выставлены были два новых портрета короля и наследного принца; но их расположили так, что они оба прикрывали прежнюю картину, за исключением только надписи под нею: «Luagner und sein Sohn», красовавшейся теперь под портретами короля и наследника. Это название им присваивалось за то, что еще не дана была обещанная в отечественную войну конституция.
Мы, русские того времени, имели почему — то невысокое мнение о прусском правительстве. Даже наши лифляндцы, эстляндцы и курлян — дцы, приезжавшие в Германию, не называли себя немцами, а все русскими, разумея, конечно, под этим свое русское подданство. Слышал я нередко и то, как приезжавшие в Дерпт из Германии профессора, обжившись несколько времени в Дерпте, называли в разговоре наше русское правительство и русскую армию — «unsere Regierung, unsere Armee»3; когда же дело шло о науке, мануфактурах и тому подобное, то «unsere Wissenschaft, unsere Fabric» значило у этих господ: наша немецкая наука, наши немецкие фабрики.
Как и жившие тогда в Берлине смотрели на прусское правительство можно заключить из следующего случая.
Товарищ мой, Гр[игорий] Ив[анович] Сокольский, посланный за границу из Петербурга, долго по прибытии в Берлин не получал из Моск
вы жалованья; нуждаясь, он обратился, конечно, прежде всего к Кра — нихфельду; тот прочел ему несколько душеспасительных наставлений, но помощи никакой не дал.
Сокольский, узнавший от какого — то немца, что к королю можно отнестись письмом по городской почте, немного думая, взял, да и написал его величеству письмо, в котором он просил обратить внимание на бедственное его положение. Положим, что Гр[игорий] Ив[анович] Сокольский был оригинал, но и он, верно, не посмел бы и подумать в России о переписке с главою государства по частному делу.
Я отговаривал Сокольского, но потом чрезвычайно удивился, когда услыхал, что на другой же день получен был чрез статс — секретаря ответ короля: Сокольскому предлагалось обратиться к русскому посланнику, что было испробовано им давно уже, но без успеха.
Сравнивая теперь тогдашний доконституционный режим прусского правительства с нашим, например, начала 1860–х годов, я нахожу, что наш режим того времени в одном отношении стоял уже гораздо выше, чем прусский в 1833–м и 1834–м годах, а в другом оставался по — прежнему далеко позади.
Так, в 1833–1834–м годах правительственные органы уверяли всех пруссаков, что «beschrankter Unterthanenverstand»1 не может иметь надлежащего понятия о целях и намерениях правительства, а потому и не должен рассуждать об этих делах.
У нас же в начале 1860–х годов разрешено было, в известной мере и в известных границах, говорить о правительственных проектах и обсуждать их. Зато в это же самое время у нас не было еще отменено ни одно из тех местных стеснений свободы, которые я сравниваю с уколами булавок: между тем в 1833 и 1834–м годах в Берлине никому не запрещалось носить бороду, усы, курить на улице табак и жить дома без полицейского надзора.
Не могу еще не упомянуть о неслыханном мною кредите, которым пользовались в то время мы, русские, у немецких купцов и ремесленников. Мне покоя не давал один портной, отпустивший всем нашим нового платья в кредит на несколько тысяч талеров. Этот портной, и вместе содержатель магазина, непременно хотел, чтобы и я у него заказал в долг платья хотя бы сотни на две талеров; книжный продавец отпускал мне также в кредит на несколько сот талеров различных книг и журналов.
Время уплаты долга не определялось; векселя и гарантий никаких не требовалось… Вот было времечко для наших мазуриков.
Приближался срок нашего пребывания за границею. Я, кажется, забыл упомянуть, что вместе с нами (членами профессорского института) присланы были в Берлин и юристы от Сперанского, — все семинаристы; к юристам гр. Сперанского причислялись, впрочем, и двое из наших: Калмыков и Редкин (не семинаристы)2.
Из нас (числом 21) были только трое — Сокольский, Скандовский и Филомафитский — лица духовного происхождения, но оба уже несколько шлифованные университетским образованием, тогда как юристы Сперанского (за исключением Калмыкова и Редкина) были все чистокровные бурсаки; из них наиболее выдающейся личностью был в моих глазах Ник[ита] Ив[анович] Крылов1. Я любил его угловатую оригинальность, и при случае расскажу о нем кое — что.
За несколько времени до нашего отъезда мы получили от министерства Уварова запрос: в каком университете каждый из нас желал бы получить профессорскую кафедру? Я, конечно, отвечал, не запинаясь: в Москве, на родине; уведомил об этом и матушку, чтобы она заблаговременно распорядилась с квартирою и т. п.
В мае 1835 года я и Котельников сели в почтовый прусский дилижанс, отправлявшийся в Кенигсберг и Мемель. На почтовом дворе к нам подошел какой — то господин, весьма порядочный на вид, с молодою девушкою, и, узнав, что мы русские, обратился прямо ко мне с просьбою взять на свое попечение до Кенигсберга молодую швейцарку из Гренобля, отправлявшуюся на место гувернантки в Кенигсберг.
Я принял с охотою предложение. Девушка не говорила по — немецки и была еще почти ребенок, лет 16–ти, чрезвычайно наивная и разговорчивая.
Она всю дорогу развлекала нас своими рассказами и, верно, понравилась бы мне еще более, если бы