правительства. Я долго после этой истории вспоминал загадочные цинические усмешки и подмигивания откупщика при взгляде на Ш…, так злившие его в Ревеле.
Говоря о моих знакомствах в Ревеле, я забегаю вперед и кстати уже говорю и о тех, которые я делал потом, приезжая в Ревель из Петербурга. К таким я отношу одно интересное знакомство с семейством Молле — ра и Глазенапа.
Федор Моллер2 (сын бывшего морского министра), сначала военный (адъютант Паскевича), потом художник (живописец), замечателен был для меня тем, что правая [рука], владевшая так прекрасно кистью, была поражена давно костяным наростом (osteide), занявшим все запястье и всю пясть этой руки. Сверх этого, Моллер, впрочем крепкий на вид, здоровый и красивый мужчина, приехав из Италии на север, схватил сильную невралгию седалищного нерва (ischias); я помог ему холодными душами, после того как он перепробовал без пользы множество других средств.
На месте преступления (франц.).
Ф.А.Моллер (1812–1875) — исторический живописец и портретист.
При этом — то случае я познакомился и с сестрою Моллера, Эмилиею Амосовною Глазенап. В этот год скончался старик Моллер, министр, и Эмилия Амосовна, очень любившая отца, впала в нервно — истерическое состояние, заставлявшее ее поминутно, без всякой видимой причины, плакать; сверх этого, это была особа от роду необыкновенно впечатлительная и притом увлекающаяся донельзя и рассеянная. Примеры ее увлечений и рассеянности встречались на каждом шагу. То вдруг, при самом обыкновенном разговоре, она вскакивала и вскрикивала: «Нет, нет, c'est impossible, c'est plus qu'impossible»1, то восхищалась также неожиданно каким — нибудь выражением.
Э.А.Глазенап страстно любила музыку, сама играла и пела, но в пение она вкладывала, увлекаясь, столько чувства, что искусство ее казалось для постороннего человека чем — то напускным, неестественным, пересоленным.
Так во всем. Брат ее мне рассказывал, что Эмилия Амосовна однажды, на большом домашнем концерте, стоя за стулом пианиста, до того увлеклась гармониею, что, забывшись, начала пальцами водить по голове артиста, потом зацепилась чем — то за длинные его волосы и, к ужасу всех присутствующих, обнажила его плешивую голову. Приподнятый с головы парик висел на крючке платья Эмилии Амосовны.
Прибыв вместе с больным еще братом в Ревель, Эмилия Амосовна хотела полечить и себя от несносной истерической тоски; муж, капитан — лейтенант Богдан Александрович Глазенап, был где — то при флоте за границею. Я ей посоветовал морские купания и как можно более движения на чистом воздухе. А между приезжими я считался знатоком по части ревельских прогулок, и действительно я исходил пешком все ближние окрестности и знал все хотя сколько — нибудь живописные места. Таким образом мы и составляли ежедневно trio (Э.А.Глазенап, Федор Моллер и я) для прогулок за городом. К нам присоединялся иногда и доктор Н.Ф.Здекауер.
Прогулки приносили очевидную пользу: истерические припадки и грустное настроение духа прошли; а между тем ревельские и петербургские сплетники и сплетницы посмеивались над нашими прогулками, называя их в насмешку «ботаническими экскурсиями доктора Пирого — ва и m — me Глазенап». Это глупое хихиканье дошло и до двора. В то время проезжала чрез Ревель великая княгиня Ольга Николаевна (замужем за наследником вюртембергского престола); встретив Богдана Александровича на пароходе, она обратилась с усмешкою к нему и спрашивала: слышал ли он, что его жена занимается ботаническими экскурсиями с доктором Пироговым? Хорошо, что Богдан Александрович знал отлично нравы и обычаи жены, и потому, нисколько не сконфузясь, отвечал какою — то шуткою.
Семейство Глазенап (муж и жена) оставались долго нашими добрыми приятелями все время, пока мы жили в Петербурге; потом пространство разделило нас. Архангельск (где Глазепан был губернатором) и
Это невозможно, это более чем невозможно (франц.).
Одесса или Киев (где я был попечителем, потом Германия, где я жил четыре года), Николаев, где Глазенап был военным губернатором; наконец, Подольская губерния (мое имение) и Петербург, где Глазенап и теперь еще [октябрь 1881 г.] служит, — это все такая даль, такие расстояния, что давно уже, лет 15, мы не видались.
В Ревеле же, наконец, возобновил я старое знакомство с моим товарищем по Берлину и вместе с ним завел новое с лицом не менее интересным, как и мой старый товарищ, но крайне подозрительным.
Как — то нечаянно я встречаю в морских купаниях знакомое лицо; всматриваюсь и узнаю, что это Н [иколай] Ив[анович] Крылов, профессор римского права в Московском университете.
— Ба, ба, ба! Ты зачем здесь очутился? — спрашиваю я его.
— Да, вот, проездом из Петербурга, хочу попробовать выкупаться в море. Я чай, вода — то тут у вас холодная, прехолодная? А? (Эта частица «а» прибавлялась Крыловым к каждому периоду).
— А, вот, рекомендую моего друга, главного врача при морских купальнях и ваннах, доктора Эренбуша. Познакомьтесь, господа: мой старый товарищ — профессор Крылов.
— Очень рады.
— Ну что, Эренбуш, сегодня вода в море, — спросил я, подмигнув Эренбушу, — холодна?
— О, нет! — отвечает Эренбуш, — очень приятная, в самую пору. Мы раздеваемся и идем купаться. Первый входит в воду Крылов;
но как только окунулся, так сейчас же благим матом назад; трясясь, как осиновый лист, посинев, Крылов бежит из воды, крича дрожащим голосом:
— Подлецы — немцы!
Мы хохотали до упаду при этой сцене. Это было так по — русски, и именно по — московски: «немцы — подлецы — зачем вода холодна!» — немцы — подлецы, жиды — подлецы, все — подлецы, потому что я глуп, потому что я неосторожен и легковерен.
Потеха продолжалась целый день потом.
С Крыловым нельзя было не смеяться. Он стал рассказывать нам свое похождение с генералом Дубельтом1. Крылов был цензором, и пришлось им в этот год цензировать какой — то роман, наделавший много шума. Роман был запрещен главным управлением цензуры, а Крылов вызван к петербургскому шефу жандармов Орлову. Вот об этом — то деле и надо было подсунуть представление. Крылов приезжает в Петербург, разумеется, в самом мрачном настроении духа и является прежде всего к Дубельту, а затем вместе с Дубельтом отправляются к Орлову. Время было сырое, холодное, мрачное.
— Проезжая по Исаакиевской площади, мимо монумента Петра Великого, Дубельт, закутанный в шинель и прижавшись к углу коляски, как будто про себя, — так рассказывал Крылов, — говорит: «Вот бы
кого надо было высечь, это Петра Великого, за его глупую выходку: Петербург построить на болоте».
Крылов слушает и думает про себя: «Понимаю, понимаю, любезный, не надуешь нашего брата, ничего не отвечу».
И еще не раз пробовал Дубельт по дороге возобновить разговор, но Крылов оставался нем, яко рыба. Приезжают, наконец, к Орлову. Прием очень любезный.
Дубельт, повертевшись несколько, оставляет Крылова с глазу на глаз с Орловым.
— Извините, г. Крылов, — говорит шеф жандармов, — что мы вас побеспокоили почти понапрасну. Садитесь, сделайте одолжение, поговорим.
— А я, — повествовал нам Крылов, — стою ни жив, ни мертв, и думаю себе, что тут делать: не сесть — нельзя, коли приглашает; а сядь у шефа жандармов, так, пожалуй, еще и высечен будешь. Наконец, делать нечего, Орлов снова приглашает и указывает на стоящее возле него кресло. Вот я, — рассказывал Крылов, — потихоньку и осторожно сажусь себе на самый краешек кресла. Вся душа ушла в пятки. Вот, вот, так и жду, что у меня под сиденьем подушка опустится и — известно что.1 И Орлов, верно, заметил, слегка улыбается и уверяет, что я могу быть совершенно спокоен, что в цензурном промахе виноват не я. Что уж он мне там говорил, я от страха и трепета забыл. Слава Богу, однако же, дело тем и кончилось. Черт с ним, с цензорством! — это не жизнь, а ад.
В этот же день познакомил нас мой приятель Эренбуш и еще с двумя личностями, оставшимися у меня в памяти. Почему?