пить, и, не перенося много вина, захирела и так, что собралась уже умирать; не знаю уже почему, но решено было поставить промывательное; я был тогда уже студентом и в первый раз в жизни совершил эту операцию над моею нянею; она удивилась моему искусству и после сюрприза тотчас же объявила: «Ну, теперь я выздо — ровлю». Через три дня она, действительно, поднялась с постели и жила еще несколько лет; прожила бы, может быть, и более, если бы, на свою беду, не нанялась у Авдотьи Егоровны Драгутиной, молодой жены пожилого мужа — купца. Был у них сынок, Егоринька; к нему и взяли мою няню, а через няню познакомилась и наша семья с Драгутиными.
O tempora, o mores!(О времена, о нравы (лат.)) Цицерон, которого я тогда не читал, кажется, всегда и везде кстати.
Замоскворечье; хорошенькая, веселенькая, красиво меблированная квартира во втором этаже. Хозяйка, лет 25, красивая, всегда наряженная брюнетка, с притязанием на интеллигенцию, с заметною и для меня, подростка, склонностью к мужскому полу, с раннего утра до ночи одна
с маленьким сыном, нянею и учителем, кандидатом университета, рослым и видным мужчиною, Путиловым. Муж, угрюмый, несколько напоминающий медведя, впрочем не из дюжинных и добропорядочный во всех отношениях, целый день в лавке, в Гостином Дворе; дом как полная чаша; чай пьется раз пять в день, кстати и некстати.
Муж, возвращающийся поздно домой, усталый, идет прямо к себе в комнату, пьет чай, ужинает и ложится спать. Ребенок уходит спать в детскую с нянею. Хозяйка и учитель остаются наедине в двух больших комнатах, пьют чай, запирают и входные, и выходные двери, — и так на целую ночь до рассвета. Ежедневно одна и та же история.
— Да что же они там делают одни? — любопытствовал я узнать от моей няни.
— Да кто же их, батюшка, знает; никого не пускают к себе, — как тут узнаешь?
— Да ведь слышно же что — нибудь чрез двери? — продолжаю я расспрашивать.
— Слышно, что то говорят, то молчат.
— А муж что?
— Муж спит.
Так продолжается целые годы. Я охотно посещал этот дом, забавлялся и с мальчиком, шутил и сплетничал с Авдотьей Егоровною, и всегда в присутствии няни (не упускавшей меня из виду) пил чай, кофе, шоколад, сколько в душу влезало. Однажды прихожу — молчанье, темнота, шторы спущены. Что такое? Авдотья Егоровна что — то нездорова. Смотрю — моя Авдотья Егоровна лежит на полу в одном спальном белье; в комнате чем — то летучим пахнет. Слышу — что — то бормочет; няня около нее и делает мне какие — то знаки, чтобы я вышел. Что за притча! Оказалось, что эта милая дамочка чистит себе зубы табаком и потом упивается гофманскими каплями, бывшими тогда в большом употреблении как домашнее средство против всех лихих болезней. Потом гоф — манские капли заменились полынною, а, наконец, и простяком.
Учитель кончил курс. Хозяин обрюзг более прежнего и сделался еще неприступнее; а хозяйка, спившись с круга, увлекла в запой и мою добрую, милую няню, Катерину Михайловну.
Кстати уже, говоря о чисто — детской наивности, памятной мне в то время как готовился уже к изучению медицины, не забуду напомнить себе и еще трех занимавших меня тогда и нравившихся мне вследствие этой же самой ребяческой простоты знакомых. Это были Григорий Михайлович Березкин, Андрей Михайлович Клаус и Яков Иванович Смирнов. Первые оба — из врачебного персонала, старые сослуживцы московского воспитательного дома; оба не доктора и не лекари. Берез — кин, циник, с заметною наклонностью к спиртным напиткам, занимал меня рассказами, очевидно, иностранного (немецкого) происхождения о Петре Первом. «Мы должны, говорят немцы, — так сказывал мне Березкин, — Богу молиться на Петра да свечки ему ставить, — вот что». Из медицины Григорий Михайлович сообщал мне также что — то тогда меня крепко интересовавшее, но уже не припомню, что именно; подарил какой — то писанный на латинском языке сборник с описанием, в алфавитном порядке, растительных веществ, употребляемых в медицине; я много узнал и наизусть запомнил научных терминов: emeticum, drasticum, diureticum, radix ipecacuanhae, jalappae и т. п.
За год и более до вступления на медицинский факультет я уже знал массу названий и терминов, и это мне много пригодилось впоследствии. Но детская привязанность к словоохотливому Березкину у меня основывалась, конечно, не на расчете профилировать [115] и от него что — нибудь, а на потешавших меня шуточках и прибаутках; ими изобиловала наша беседа.
— Ну — те — ка; ну — те, — бормочет скороговоркою Григорий Михайлович, — напишите — ка: во — ро — бей.
Я и пишу, и, написав последний слог, вдруг получаю щелчок по голове.
— Это что?
— Сам же просил: прочти последний слог! — отвечает, заливаясь от смеха, Григорий Михайлович. — А хочешь, спою песенку?
— Какую?
— Ай ду — ду.
Я притворяюсь, будто не знаю значения этой песни, уже не раз испытанного моим лбом.
— Ну — ка, спойте.
— Ай ду — ду, ай ду — ду, — затягивает хриплым голосом Березкин, — сидит баба на дубу.
Полный текст таков: «Ай ду — ду, сидит баба на дубу; прилетела синица — что станем делати? пива что ли нам варити? сына что ли нам жени — ти? Ай, сын мой, отдай бабе голову, ударь бабу по лбу… отдай мою голову, ударь бабу по лбу!..» Я убегаю со смехом. Березкин промахнулся — я не баба, и лоб не получил щелчка.
— А вот, латинист, отгадай — ка, что такое, — и опять стаккато [116]: «Si caput est, currit, ventrem adjunge, volabit; adde pedes, commedes, et sine ventre, bibes» [117].
Отвечаю, не запинаясь: «Mus, musca, muscatum, mustumе» [118] .
— А, знаешь уже; а от кого узнал?
— Да не от вас (я лгу), — я и прежде знал.
— То — то, прежде знал; отчего же прежде не говорил?
— Да я нарочно.
А всего приятнее моему детски наивному тщеславию было слышать от старика, как он меня хвалил и величал; верно, и я для него был занимателен. «Ну, смотри, брат, из тебя выйдет, пожалуй, и большой человек; ты умник, вон не тому, не Хлопову, чета». Хлопов — это был ученик из пансиона Кряжева, живший некоторое время у нас, грубоватый и как — то свысока обходившийся с Березкиным.
Андрей Михайлович Клаус [119] — оригинальнейшая и многим тогда в Москве известная личность. Это был знаменитый оспопрививатель еще екатерининских времен. Аккуратнейший старикашка, в рыжем парике, с красною добрейшею физиономиею, в коротких штаниках, прикрепленных пряжками выше колен, в мягких плисовых сапогах, не доходивших до колен; между черными штанами и сапогами виднелись белые чулки.
Всей нашей семье в течение многих лет Андрей Михайлович прививал оспу, и потому считал своею обязанностию ежегодно навещать нас в табельные дни, завтракал, с особенным аппетитом кушал бутерброд, зимою — с сыром, а весною (на Святой) — с редиской.
Меня лично он занимал, кроме своей оригинальной наружности, маленьким микроскопом, всегда находившимся при нем в кармане. Раскрывался черный ящичек, вынимался крошечный, блестящий инструмент, брался цветной лепесток с какого — нибудь комнатного растения, отделялся иглою, клался на стеклышко, и все это делалось тихо, чинно, аккуратно, как будто совершалось какое — то священнодействие. Я не сводил глаз с Андрея Михайловича и ждал с замиранием сердца минуты, когда он приглашал взглянуть в его микроскоп.
— Ай, ай, ай, какая прелесть! Отчего это так видно, Андрей Михайлович?
— А это, дружок, тут стекла вставлены, что в 50 раз увеличивают. Вот, смотри — ка. — Следовала демонстрация.
Третий вхожий в наш дом и занимательный для меня знакомый, Яков Иванович Смирнов,