сослуживец отца, привлекал мою ребяческую наивность собственно глупостью. Не то, чтобы он сам был глуп, но какой — то точно еловый, неповоротливый, высокий, прямой как шест. Когда он, поздоровавшись, садился, я тотчас же являлся возле его стула и приготовлялся смотреть, как Яков Иванович начнет вынимать из кармана свой клетчатый синий платок, складывать его в кругленький комочек, а потом поднесет к носу, утрется и подержит его в руке с полчаса, прежде чем опять положит в карман. Яков Иванович (сын священника, учился когда — то в семинарии) рассказывает матушке, а она крестится от содрогания, что попы частицы вынутых просфор сбирают, сушат и едят со щами.

— Что это, Яков Иванович, вы рассказываете за ужасы, да еще и при детях, как вам это не грех?

— Помилуйте, сударыня, да то ли еще делают наши попы; они греха не знают. А что, вот ты, — обращается Яков Иванович ко мне, — учишься по — латыни, а знаешь ли, что значит: curva culina (читай: Акулина) scit quid perdit, — и, обращаясь к матушке, которая с удивлением слышит сальные слова от Якова Ивановича, думая, не охмелел ли он, Яков Иванович говорит: «Это так по — латыни выходит, сударыня; уж извините, если оно немного того»…

Я разражаюсь смехом и убегаю от стыда, не поняв смысла сказанного. Потом Яков Иванович объясняет, что он нарочно так произнес, как будто бы это была Акулина, а не латинское culina, сиречь: мельница.

— Напрасно сконфузились, — говорит он матушке и мне, — теперь выходит просто: кривая мельница знает, что теряет. Ну, а вот переведи — ка славную поговорку; за нее нас верно и маменька похвалит: amicus certus in re incerta cernitur (Верный друг познается в беде (лат.)).

Я перевожу.

Василий Феклистыч Феклистов — так звали наши домашние студента Феоктистова — доставлял мне также чисто детскую радость. Я детски радовался, что готовлюсь в университет, и занимался прилежно с Феоктистовым; мне доставлял наслаждение и осмотр его медицинских книг — какой — то старинной анатомии с картинками, какой — то терапии с рецептами, но всего более и с каким — то невыразимо приятным трепетом сердца, — это я как будто еще теперь чувствую, — разбирал я принесенный однажды Феоктистовым каталог университетских лекций.

— Какие лекции буду я слушать? Вот Юст Христиан Лодер — анатомия человеческого тела. Буду?

— Непременно.

— Вот Ефрем Осипович Мухин — физиология по Ленгоссеку. Это что такое? Да Мухин, что бы ни читал, буду, непременно буду слушать. Василий Михайлович Котельницкий — фармакология или врачебное веществословие. Василий Феоктистыч! Это что за наука?

— Да о действии лекарств.

— Ах, вот любопытно — то: как действует рвотное, как слабительное; а я ведь уже знаю, что radix ipecacuanhae emeticum; radix jalappae drasticum.

— А почему это вы знаете? Откуда это вы взяли?

— А вот позвольте, я сейчас принесу вам книжку Григория Михайловича Березкина, — все, все есть, преинтересная.

Приношу и показываю. Феоктистов с важным видом, и презрительно улыбаясь (эту улыбку я воображаю, когда пишу эти строки, диктуемые воспоминанием), перелистывает драгоценный дар Березкина и, отдавая мне назад, говорит:

— Старье! Старье! Будете студентом, так просите папеньку купить вам фармакологию Иовского, перевод с немецкого Шпренгеля.

— А дорого она стоит?

— Да рубля три или четыре.

— Попрошу непременно.

Между тем время идет. Мы сходили к Троице помолиться. Феоктистов с нами; экскурсия продолжалась дня четыре и служила отдыхом, хотя, по правде сказать, ни я, ни Феоктистов не уставали от наших занятий. В этой экскурсии мы не останавливались в Мытищах и Троицкую ризницу не посещали; поэтому все, что я говорил прежде о моих детских воспоминаниях о Троице, относится, несомненно, к прежнему времени (т. е. к моему 7–8–летнему возрасту, к 1817–1818 гг.).

Наконец, настало время и вступительного экзамена.

Я не помню решительно ничего о том, что я чувствовал, когда ехал с отцом в университет на экзамен; но, верно, ни надежда, ни страх не волновали меня чересчур; я живо помню, например, мой первый экзамен в пансионе Кряжева; волнение, с которым я отвечал тогда на заданные вопросы, как только вспомню о нем, кажется мне неулегшимся еще до сих пор; вижу, как в отдаленном тумане, Дружинина (директора гимназии, присутствовавшего на экзамене), сидящего в больших, для него нарочно приготовленных креслах; смотрю на проходящего с подносом толстого пансионного дядьку, плутовски улыбающегося мне мимоходом и подмигивающего одним глазом. Помню живо чью — то добрую усмешку и колкое замечание священника на мое слишком наглядное изложение сновидений фараона. «Ему грезилось», — повторял я несколько раз в моем одушевленном жестами рассказе. «Снилось, снилось, снилось», — замечал, останавливая меня каждый раз на полуслове, законоучитель. И все это было два года ранее моего первого университетского испытания.

Вступление в университет было таким для меня громадным событием, что я, как солдат, идущий в бой на жизнь или смерть, осилил и перемог волнение и шел хладнокровно. Помню только, что на экзамене присутствовал и Мухин как декан медицинского факультета, что, конечно, не могло не ободрять меня; помню Чумакова, похвалившего меня за воздушное решение теоремы (вместо черчения на доске я размахивал по воздуху руками); помню, что спутался при извлечении какого — то кубического корня, не настолько, однако же, чтобы совсем опозориться.

Знаю только наверное, что я знал гораздо более, чем от меня требовали на экзамене. В приемной меня ожидали после окончания экзамена отец, секретарь правления — Кондратьев и рекомендованный им мой приготовитель — Феоктистов. Отец повез меня из университета прямо к Иверской и отслужил молебен с коленопреклонением. Помню отчетливо слова его, когда мы выходили из часовни: «Не видимое ли это Божие благословение, Николай, что ты уже вступаешь в университет? Кто мог этого надеяться!»

Затем мы заехали в кондитерскую Педотти, где и последовало угощение меня шоколадом и сладкими пирожками.

Это было в сентябре 1824 г. С этого дня началась новая эра моей жизни. Но странно: ведь я собственно не уверен — было ли это в 1824 году? Справляться не стоит; а странно именно то, что мне кажется теперь, будто отец мой долее жил после вступления моего в Московский университет, чем оказывается по расчету. Наверное, отец мой умер почти за год до смерти государя Александра I, т. е. за год до 1825 г. Не вступил же я в Московский университет в 1823 г., 13–ти лет от роду!

Пережитое время, оставаясь в памяти, кажется то более коротким, то более долгим; но обыкновенно оно укорачивается в памяти. Прожи

тые мною 70 лет, из коих 64 года, наверное, оставили после себя следы в памяти, кажутся мне иногда очень коротким, а иногда очень долгим промежутком времени. Отчего это? Я высказал уже, какое значение я придаю иллюзиям. Нам суждено и, я полагаю, к нашему счастию, жить в постоянном мираже, не замечая этого.

Можно, пожалуй, утверждать, что еще счастливее тот, кто не только не подозревает, но и не имеет никакого понятия о существовании чувственных и психических миражей.

В сущности же, все равно: выгоды незнания равняются невыгодам. Больному врачу плохо бывает иногда от его знания, а здоровому — это же знание не бесполезно для его здоровья.

Так и убеждение в существовании постоянного, пожизненного миража, с одной стороны, не очень вредно, потому что убеждение это все — таки не уничтожает благодетельной иллюзии, и, убежденные и неубежденные в ней, мы будем продолжать жить по — прежнему, все в том же мираже. Сколько лет прошло уже с тех пор, как нам сделалось известно, что «das Ding an und fur sich selbst» [120] для нас навсегда останется terra incognita2; так нет же! Мы все — таки продолжаем думать и действовать в жизни так, как будто бы это «das Ding an und fur sich selbst» было нам досконально известно и коротко знакомо.

Так вот и представление наше о прожитом нами времени так же миражно, как и все прочее в

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату