Уже по дороге на завод он немного остыл. Лагутина не затронула третьей печи, а этого он боялся больше всего. Однако в защиту продувки металла воздухом по методу Межовского высказалась достаточно категорично. Придется статью опровергнуть. Но не просто наотмашь. Аргументированно. А вот аргументов, которые можно было высказать публично, у него нет. Не признаваться же, что он опасается осваивать сжатый воздух только потому, что потом могут не дать кислорода. Нельзя вскрывать секреты своей дипломатии в технической политике.
Целый день Гребенщиков не мог освободиться от незнакомого ему ощущения подавленности. Словно засела в душе заноза, и все усилия вытащить её ни к чему не привели. Ему казалось, что рабочие разговаривают с ним не так, как обычно, и помощники избегают его взгляда. А на дневной рапорт собралось народа как никогда. Еще бы! Первый раз ковырнули начальника в печати, любопытно, как он себя поведет, как будет выкручиваться. Разумнее всего, конечно, промолчать. Ничего, дескать, не случилось, все эти филантропические разглагольствования не заслуживают внимания. Такой способ борьбы с критикой усвоил не он один и, между прочим, небезуспешно.
С рапорта расходились неохотно. По сути, должен был состояться большой, серьезный разговор. Каждая строка статьи била в цель, выводы были доказательными и неопровержимыми. Но Гребенщиков от объяснения увильнул, заняв дипломатическую позицию. Люди обманулись в своих ожиданиях.
Оставшись один на один с Рудаевым, Гребенщиков все же не выдержал, спросил:
— Как вам эта… стряпня?
— Какая стряпня? — не понял Рудаев.
— Да вот… лагутинская.
Рудаев помедлил с ответом. Достал папиросу, помял ее, но не закурил — Гребенщиков не выносил табачного дыма.
— Хорошая статья, — сказал спокойно. — И вежливая. Можно было покрепче всыпать. Но это, кажется, не за горами. Лагутина скучать нам не даст.
— Вы думаете? А как бы ей прищемить хвост?
— Вот тут я вам не советчик. У каждого свой метод самозащиты. Я, например, предпочитаю открытый бой, а не обход с тыла.
В приемной секретарша протянула Рудаеву письмо.
— Борис Серафимович, не откуда-нибудь, а из Франции.
Рудаев вскрыл конверт. Незнакомый, четкий, старательный почерк. Письмо было короткое:
«Дорогой Боря, очень прошу это заявление отдать лично директору в руки и замолвить за нас словечко. Жаклин». Заявление тоже оказалось немногословным. «Уважаемый товарищ Троилин! Вы меня и в глаза не видели, но, возможно, помните семью Иронделей, которая два года назад уехала во Францию. Сейчас у нас нет желания более страстного, чем вернуться обратно. Мы сделали непростительную глупость и теперь днем и ночью клянем себя за это. Вы спросите, почему письмо пишу я, а не отец. Ему стыдно обращаться к вам, стыдно, что не послушал тогда ваших советов. Очень, очень просим Вас, не откажите в вызове. Без Вашего согласия никто не разрешит нам въезд в Россию. От Вас и только от Вас зависит вся наша дальнейшая судьба. Мы уже обессилели от непрестанных терзаний. Помогите, пожалуйста!
Жаклин Ирондель.
P. S. И не очень уж обвиняйте папу. Тоска по родине — это великое чувство, и папа заболел ею вторично».
«Крепко написала, — отметил про себя Рудаев. — Без единой трескучей фразы, а за душу берет. Слезы за ним чувствуешь, вопль».
Не раздумывая долго, Рудаев позвонил Троилину и отправился к нему на прием.
Жаклина! Он вспомнил ее совсем ребенком. Едва научившись держаться на ногах, она пробиралась через дыру в ветхом заборе в их двор и понемножку проказила: гоняла кур, рвала, еще не созревшие помидоры, в союзе с Наткой разрушала фортификационные укрепления, сооруженные Юркой из земли и обломков кирпича. Она никого не боялась в этом доме, здесь ей все разрешалось, все прощалось.
Став кое-как болтать, она потешала всех, путаясь в русских, украинских и французских словах. На его глазах пошла в школу, взрослела, становилась тонконогой, как аистенок. Потом он уехал в Макеевку и долго не видел ее, а когда вернулся, не узнал. Худенькая, с торчащими лопатками девочка превращалась в девушку, и девушка эта казалась ему то привлекательной, то представала взору чуть ли не гадким утенком. Одно несомненно украшало ее — неуемная резвость. Он продолжал относиться к ней как к члену своей семьи, как к сестренке, даже лучше, чем к сестренке, — Жаклина была ласковее. И как брат утешал, когда в день отъезда во Францию она плакала, уткнувшись лбом в его плечо. На перроне толпились многочисленные родственники и рабочие с завода, и ему было неловко, что именно его плечо выбрала Жаклина, чтобы выплакаться, что ему уделяет последние минуты.
Зажегся зеленый свет на выходном светофоре. Отец схватил Жаклину за руку, потащил к вагону, подсадил на ступени. С его лица тоже не сходило страдальческое выражение, и похоже было, что и он и Жаклина вот-вот сойдут на перрон и больше никакая сила не увезет их. Анри даже оглянулся на Елизавету Ивановну, словно искал ее поддержки в этом своем решении. Но поезд тронулся, путей к отступлению больше не было.
Второй раз Елизавета Ирондель, урожденная Головня, покидала свою страну.
Первый раз Лиза Головня расставалась с родиной при самых трагических обстоятельствах. В апреле сорок третьего года гитлеровцы схватили пятьдесят юношей и девушек, втиснули в товарный вагон и с этой самой станции отправили в Германию. Дали харчей на пять суток, а везли двенадцать. Вагонная дверь открывалась раз в день, когда приносили воду и разрешали вынести бак с нечистотами. Ни голод, ни холод, ни спанье вповалку на тонком слое гнилой соломы не мучили так, как эта общая параша. Большего стыда, большего унижения нельзя было и вообразить.
Полтора года каторжной работы, голодного, нечеловеческого существования и всего два счастливых дня: когда Германия погрузилась в траур по случаю гибели трехсоттысячной армии у волжской твердыни и когда самолеты разбомбили завод в Ваппингене под Мецем, на котором работала Лиза.
Наконец настал и третий такой день. В августе 1944 года американские войска подошли к Мецу и обстреляли его. Только радость лагерников быстро сменилась отчаянием. Гитлеровцы уготовили им страшную участь. Заколотили двери бараков (окна были зарешечены) и стали обливать стены керосином.
Но неожиданно на территории лагеря поднялась стрельба, так же неожиданно кончилась, и наступила подозрительная тишина. Ни лая сторожевых собак, ни лающего говора охранников.
А потом страшные удары в дверь и французская речь. Вошли люди с автоматами, одетые кто во что. Это были Франтиреры. Они объявили, что охрана перебита и лагерники свободны.
Уходить в темноту ночи было страшно, решили дождаться утра. Спать не легли. Сидели на нарах и пели песни. Разные песни на разных языках.
На исходе ночи кто-то постучал в окно. Все притихли, никто не решался откликнуться. Снова стук, теперь уже в дверь, и просьба открыть.
Лиза подошла к двери, толкнула ее и в испуге отскочила в сторону. Небольшой парнишка, согнувшись в три погибели, внес на себе великана. Уложив ношу на свободные нары, представился. Зовут его Анри, тяжело больного товарища — Павлом.
Отдышавшись, Анри рассказал, что в опустевшем бараке остался еще один такой — Сергей. Оба русских распространяли сводки Советского информбюро, и гитлеровцы, дознавшись об этом, исполосовали их плетьми из стальной проволоки.
Вскоре в барак перенесли и второго русского. Оказав несчастным посильную помощь, стали размышлять, что с ними делать дальше. Если в Меце американцы, все решится просто. А если гитлеровцы?
Лиза вызвалась сходить в Мец. Правда, на платье у ней буквы «ОСТ» и лагерный номер, но кто-то