мире трех дней тайком относил к ручью. Я мочил им головку свежей водой и посыпал щепоткой соли, нарекая именами во имя Господа нашего Иисуса Христа и Святой Церкви.

Наконец! Наконец я сумел это написать. Никогда мне так трудно не давались мои страницы, как эти. Я несколько раз рвал их и даже сжигал на крыше, как бумаги преступника. Вчера, когда донья Эуфросия принесла мне наверх чашку бульона, я с поспешностью согрешившего спрятал эти странички, как будто неграмотная старуха могла прочитать мою писанину. Но Рубикон перейден, эти страницы останутся. Быть может, я решился их написать не потому, что Лусинда мне подарила стопку бумаги, а потому что хотел этого, чтобы знать, что когда-нибудь кто-нибудь обнаружит рукопись, и таким образом избавить себя от гнетущего бремени умереть, не признавшись в своем счастье, в своей любви к моему индейскому семейству — Амарии, Амадису, Нубе… Это имена существ, связанных с моей плотью, с моей плотью тех лет. Имена любви, в конце концов.

Теперь мне за шестьдесят, и я до сих пор ни разу не осмелился написать имя «Амария». Из гордыни. Гордыни людей моей касты. Из-за тяготеющего надо мной долга перед памятью о матери и о моем деде- аделантадо. Как поведать им о моей супружеской жизни с индеанкой? Как рассказать им об этом без лжи, легкомыслия или фальшивого оправдания чувственностью? Я думал молчать вечно. Еще немного, и я готов был приказать самому себе забыть обо всем. Я никогда не был свободен в этих вещах, как Кортес и многие другие. Мне говорят, что коварные британцы и голландцы почитают ужасным позором признаться в любви к индеанкам и прочим туземкам. Они, пираты и убийцы, стесняются признавать детей другой расы. В этом дурном смысле я был больше британцем, чем истинным испанцем, то есть христианином. Я не был таким, как Кортес, Ирала или Писарро. В этом деле моя гордыня сыграла со мной злую шутку…

Бремя сознания, что скрываешь то, что любил существа, тобой порожденные, тяготит чрезвычайно. Когда я со всей мыслимой откровенностью кончил описание моей подлинной жизни среди чорруко и моего брака с Амарией, я положил перо и стал расхаживать взад-вперед по крыше. Если бы на верхушке Хиральды стоял муэдзин, он бы приказал схватить меня как сумасшедшего. Я разговаривал с самим собой и произносил вслух имена Амадиса и Нубе, я даже выкрикивал их!

Я почувствовал глубокую любовь к этим листам бумаги и к чернильнице. И если бы здесь находилась Лусинда, я бы обнял ее и расцеловал.

Я спрятал свои бумаги и спустился по лестнице чуть ли не вприпрыжку, чего, наверно, со мной не бывало уже лет двадцать. Переодевшись, отправился гулять — голова была переполнена образами и голосами, что, вероятно, придавало моим глазам необычайный блеск. Никогда Севилья не казалась мне столь прекрасной. Я дошел до берега Гвадалквивира, потом повернул обратно, выпил два стакана мансанильи в трактире Лусио и, как всегда, когда в душе моей что-то просыпается, направил шаги к запустелой усадьбе рода Кабеса де Вака, где в патио растут деревья, посаженные моей матерью. Смоковница, пальма. Радуясь скрывавшим меня сумеркам, я забрался на камень у ограды и заглянул в патио, который на сей раз показался мне просторней, чем обычно, но все же не таким, каким он был в моих воспоминаниях о проказах в часы сиесты. Я почувствовал благодарность к нему. Он был как бы священным местом, тайным храмом. Я подумал, что у каждого человека должно быть такое место, сокровенное и бесценное. Лимонное дерево показалось мне менее захиревшим от кислот фламандских дубильщиков кожи, купивших наше владение.

В своем воодушевлении я почувствовал, что не смогу оставаться один дома, слушая воркотню доньи Эуфросии о высоких ценах на рынке, которые она приписывает злосчастному открытию Индий. Я направился к улице Сьерпес по берегу, где находится маэстранса[63]. Тут я вспомнил, что по этой же дороге ходил с матерью и рабынями-мавританками — быстро пробирался сквозь толпу, чтобы поглазеть на горделивых моряков и процессию индейцев с попугаями, туканами и тигрятами в клетках, во главе которой шел дон Христофор Колумб, возвратившийся из путешествия. Это было, наверно, в 1493 году, в Вербное воскресенье, когда, как говорила мать, уже подул «бриз из Африки», предвестье лета. Я был еще очень мал, почти ничего не помню. В какой-то момент одна из мавританок взяла меня на плечи, чтобы я мог смотреть поверх голов восхищенной, орущей толпы. Кажется, я видел какую-то птицу почти без перьев, привязанную за лапу к кресту. Видел шест с металлической пластинкой вроде маски. Народ кричал: «Это золото! Золото!» А мне виделась какая-то грязноватая латунь, которая не блестела, не сверкала. Она была тусклая, некрасивая, но люди кричали, указывая на нее, словно то была Макарена[64] или дарохранительница из кафедрального собора в процессии короля. Остались лишь обрывки воспоминаний. Пожалуй, запах пота разгоряченной мавританки. «Христофор Колумб! Колумб!» — кричали люди и рассказывали невероятные истории, и мать приказала повернуть обратно, в тишину нашего дворца. Все были разочарованы. С первого дня. Или ошибочно очарованы. С первого дня.

Рассказав свою историю, я как бы вписал моих детей в «наш мир», в нашу цивилизованную историю. Словно раньше их похоронил и лишь теперь позволил им дышать, позволил жить.

Вспоминаю, как Амадис бежал по лугу долины чорруко, быстрый как лань, его мордашку, всегда испачканную глиной, и даже след ожога на плечике, полученного, когда ему вздумалось, бог весть почему — он еще и не разговаривал, — опрокинуть котелок с варевом колдуний. Это деяние я счел подтверждением свыше, конфирмацией его в стаде Господа нашего, и проявлением воли нашего Господа принять его как тайного христианина. Вспоминаю и Нубе, плачущую на руках у матери, когда я возвращался с моря со своим уловом, нанизанным на тростник, и мне кажется, я обнимаю теплое тело Амарии, стонущей от любви в одеяле из куньего меха. Только мы, христиане, подвластны проклятию первородного греха. Они, индейцы, невинны — они не стыдятся своего тела, им не надобен фиговый листок, не нужна темнота, чтобы укрыться от взгляда Иеговы. Уже двенадцать веков, со времени обращения римлянина Константина, мы отвернулись от обнаженного тела, если не считать шлюх.

Дети мои были крепкие. Как сказал касик: «Они бегают, как лань, наравне с ланью и, если б надо было ее перегнать, перегнали бы». Ухоженные дети. Чорруко кормят грудью ребенка иногда до десяти или до двенадцати лет, почти до возраста половой зрелости. Их кормят матери, а если у матери кончается молоко, есть другие, более молочные женщины, которых индейцы называют на своем языке «коровами». «Женщина-корова», говорят они. И у таких женщин это единственное занятие, Им не разрешается делать ничего другого — только смотреть за детьми, собирать грибы и плясать в праздничные месяцы. Их налитые молоком груди колышутся под звуки пенья.

Амадис и Нубе получили право жить. И я чувствовал себя человеком племени, человеком этого мира, а не христианского, когда мне пришлось убить вторую девочку. Я написал, будто она родилась мертвой. Нет, я послушался совета касика, и мы избавили ее от жизни или, вернее, избавили себя от врагов — учитывая количество девочек, родившихся в том году, ей пришлось бы стать женой кого-либо из агвасов или кевене. Женой врага.

Нет, я ничего не почувствовал, когда дитя трепыхнулось, погружаясь в воды реки. Я уже был способен ощущать, что возвращаю Вселенной часть того, что она все равно возьмет себе.

(Эта последняя фраза, верно, — самое серьезное из всего, что я написал в своей жизни. Но для меня быть искренним — большое облегчение. Исповедаться до конца. Священник, отпустивший мне этот грех, эту ужасную тайну, скончался от чумы в Теночтитлане, за несколько дней до моего отъезда в Испанию.)

В заведении Кальвильо было обычное в четверг вечернее застолье, оживленная, шумная беседа. На этот раз я присоединился к ней без колебаний, наскучив сам себе своей серьезностью.

Брадомин, самый чуткий из всех, угадал мою тайную радость этих дней и сделал тонкий намек касательно любовных дел — разумеется с должным почтением. Разгоряченный молодым вином, он снова стал рассказывать, как лишился руки во время своих выдуманных похождений в Мексике, губернатором которой он меня величал. Мол, преследуемый свирепыми ольмеками, он укрылся в пещере, и там недавно родившая тигрица откусила ему руку, опасаясь за своего детеныша.

Целых полчаса все слушали как завороженные, и даже прислуга прекратила свою беготню на кухню.

Самое чарующее в литературной лжи — талант выдумывать подробности. В конце концов история становится интересней истины. Надо признаться, у меня в Севилье почти никого нет. Эти друзья, поэты, —

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату