Голуби кружили, переполошенные, но никто на них не смотрел. Ошалевшие от страха птицы метались туда-сюда, как стая молодых ласточек. Однако это не было птичьим любовным танцем, а скорее просто испугом. Впрочем, они все равно не покидали Севилью, их полет не превосходил по высоте купол нового кафедрального собора, а от него они устремлялись к монастырю Сан-Бернардо, где уже готовились зажечь костры. Оттуда голуби опять возвращались к нам.
Колокола всех церквей призывали на мессу по осужденным. Это был хаос звуков, он обрушивался на город, как град битого стекла.
Мрачные удары барабанов и жалобные стоны труб сопровождали медленное движение процессии, во главе которой развевался большой штандарт инквизиции — на нем крест, меч и оливковая ветвь (последняя — как несколько запоздалый символ мира тем, кто умертвлен).
Народ рукоплескал нашей процессии с подозрительным энтузиазмом. Чрезмерным энтузиазмом, словно за возгласом «да здравствует» и непременной улыбкой притаился страх.
Шли духовные конгрегации в парадных одеждах, за ними — вереницы монахов в капюшонах. Впереди великий инквизитор и судьи святой инквизиции, за ними — служители пыточной камеры и палачи. Далее следовали удрученные родственники осужденных со свечами. Некоторые из них пытались улыбаться, якобы радуясь осуждению бесов и зла, пусть ценой жизни любимого человека, другие через силу изображали ледяную усмешку — если можно это так назвать, — чтобы не дать повод заподозрить их в сочувствии, которое может быть им вменено как соучастие или скрытое преступление.
Орда оборванцев-цыганят, нищих, увечных и даже прокаженных из приюта в Пунта-Умбрия, которым разрешается лишь в этом случае входить в город, следовала за процессией, крича и строя гримасы осужденным. Последние же шли внутри процессии, сопровождаемые «родичами», теми, кто готовил их к радостной встрече со смертью очищенными от греха. Осужденные несут свечи желтые, как их позорные санбенито, похожие на балахоны прокаженных. На груди у них роковой крест святого Андрея.
Барабаны, крики, молитвы, звон колоколов, доморощенные певцы-импровизаторы — стоя у окон, они обращают к morituri[66] бесконечные саэты и сегидильи[67], в которых порой высказывается зависть к тем, кто вскоре узрит Святую Деву или Господа нашего, а порой звучит заверение, что смерть лучше и приятней жизни.
Я осознал, что я уже очень стар и умудрен годами, — то, что прежде казалось мне нормальными акциями во имя веры, теперь вызывает у меня глубочайшее презрение. Я увидел, что Севилья город ханжеский, полный закоренелого лицемерия. В этом пресловутом празднестве веры, причем веры католической, скрывался демон иудейской нетерпимости и мавританской жестокости.
Мы заняли наши места на огромном помосте, в центре которого кресло архиепископа. Там высится зеленый крест инквизиции. Монахи часами сменялись, читая бесконечные документы процессов, — иные из них щеголяли звучным тенором, у других голоса скрипели как немазаные колеса. Когда произносили имя того или иного осужденного, раздавались всхлипы и молитвы. И тут народ, которому мешали слушать, начинал негодующе шикать, чтобы замолчали.
На помосте, на самой верхней его ступени, стоял ряд осужденных на смерть. Я внимательно вглядывался в лица этих несчастных. Напрасно! Я слишком приблизился к их душам, лучше бы я этого не делал — ведь как член (хотя только почетный) Верховного суда я в какой-то мере
Я вгляделся в лицо одного несчастного иудействующего португальца. Его приговорили к двадцати годам галер. Двадцать лет в цепях он проведет в отвратительной клоаке, и тем не менее от мысли, что он остается по сю сторону и избегнет ужасных мгновений на костре, он взирал на небо и улыбался.
Многие из стоявших там, вероятно, не были виновны. Известно, что доносов, основанных на зависти, злобе или обиде, хоть пруд пруди. Чиновники святой инквизиции знают об этом, но им нужны жертвы. Чтобы охранить веру, надо нагонять страх. Неважно, если тот, кто погибнет, невиновен и признался в преступлении, когда его жгли на углях или надевали «неаполитанские сапоги» с кипящим оливковым маслом. Ради блага веры необходимо идти путями дьявола.
Была там одна растрепанная девушка, которая неудержимо рыдала и отчаянно кричала в своем санбенито. Ее признали колдуньей и обвинили в половой связи с дьяволом-котом. Я уверен, что она невиновна и что на нее донес какой-нибудь власть имущий, которому она не захотела отдаться. Очень уж часто подлость ищет мести недругам у священного правосудия.
«Примирившихся» с церковью было немного. На костер должны были пойти восемь человек. Заиграл рожок, как бывает в начале боя быков, и процессия перешла к Королевскому саду, где разместили костры.
Тут возбуждение народа, внешне изображавшего радость, усилилось до болезненной остроты. Кое-кто выбивался из толпы, несмотря на дубинки охраны, чтобы плюнуть на осужденных. Они выплевывали свой собственный страх. Чуяли запах смерти и рукоплескали чиновникам святой инквизиции и зловещим монахам в капюшонах. Да, они были воистину испуганы.
К зеленым крестам привязали только шестерых, двое осужденных покаялись, и им даровали привилегию быть удушенными гарротой, а потом уж сожженными.
Тут народ притих, прислушиваясь к треску горящего хвороста и дров.
Когда языки пламени начали касаться тел, толпа старалась различить среди ужасных воплей осужденных голос дьявола, имеющего обыкновение в таких случаях проявлять себя и даже на прощание изрекать некий полезный сонет или указывать какое-нибудь число, которое наверняка принесет удачу.
Нет. Уже ничего не связывает меня ни с моим народом, ни с городом моего детства (он-то остался прежним, это я изменился), Я потихоньку ускользнул, не простившись ни с одним чиновником. Не хотелось разговаривать, выдавать свою печаль.
В Оахаке Кортес однажды повел меня поглядеть на мрачный церемониал жертвоприношения у ацтеков. Мы поднялись по окровавленным ступеням пирамиды. Увидели, как обсидиановый нож погрузился в грудь молодого раба-тласкальтека, Увидели, как верховный жрец, на чьих космах сверкали пятна крови, вырвал молодое трепещущее сердце и положил его на каменный алтарь
Сегодня меня охватило такое же тяжелое чувство.
Нет, я решительно стал другим. Жизнь, годы отделили меня от моего народа. Ни его расположение, ни его ненависть, ни его лицемерное молчание, ни веселье его празднеств меня не касается. Я — другой.
Я — человек, слишком много видевший.
Во время ужасного зрелища торжествующей инквизиции я думал о Лусинде. Домой вернулся совершенно разбитый, словно беспутный участник венецианского карнавала. Несмотря на усталость, я исполнил задуманное: снял парадный свой костюм и, одевшись в лохмотья нищего, нахлобучив старую шапку, в которой делаю обрезку винограда, чуть не бегом поспешил к монастырю Санта-Клара. Я знал, Лусинда обязательно будет заниматься библиотекой, потому что каноник участвовал в процессии.
Я укрылся в темпом углу напротив входа в ожидании сумерек, часа, когда девушка должна будет выйти.
Следовать за ней мне было нетрудно. Мой наряд превратил меня в старого бродягу, каких много, да я и впрямь старый бродяга, однако претендующий на нечто большее, я человек, отвергнутый миром… В облике бродяги мне было удобно, никто не обращал на меня внимания, не желал мне ни добра, ни зла. Лусинда шла быстро, а я уже не очень проворен. Она дошла до улицы, идущей вдоль берега, и устремилась к причалу баркасов.
Там к ней подбежал какой-то тип, видимо дожидавшийся ее и знавший, откуда она придет. Он схватил ее за мантилью и нагло открыл ее лицо. Произошел разговор, которого я не мог расслышать. Хотел