бы дочка — живая кровь — притянула.
С дочкой жизнь засияла. Нравилось теперь гулять по базару, по магазинам, покупать для Кати рубашки, чулочки, нравилось купать ее в белом глубоком корыте, нравилось во сне видеть, а потом вспоминать, рассказывать об этом в автобусе, на работе и после ждать еще лучшего — совсем особенных, единственных дней. Катя росла быстро, но вырастала больная. То ли простудилась где, то ли судьба наказала Стешу за лишнюю простоту и слабость. Но в болезнь Стеша не верила, не хотела верить: «У молодых-то какое сердце, ничего у них нет». Но по ночам не спала, ревела и все сжимала в кулаки мягкие исхудавшие груди, думая, что это они обкормили Катю плохим молоком. В больнице признавали сердце и астму с рожденья. Но в школу Катя ходила, только в классе ее не очень любили. Может, боялись ее прямых, навязчивых глаз.
А по ночам Катя слышала, как ходит возле кровати смерть. И когда сильно стучало сердце, а в груди таяла холодная льдинка, она верила в близкий конец и в холод могилы, но думала об этом спокойно, привычно и пробовала писать стихи. Хотелось доверить им самое тайное, еще не слова, но уже молитвы, но оказалось, что боится отдать им это тайное, и стихи стали скучны для нее. Пробовала и другое. В школе девчонки сшивали большие альбомы и собирали туда артистов — красивых и белозубых, в ослепительных свитерах и рубашках. Собирала и Катя. Но потом стало казаться, что у всех у них жирно подкрашены губы — и у мужчин, и у женщин, — и сразу погасли эти зубы, улыбки, а сами портреты, их глянец и аккуратность вызывали в ней злобу и тошноту. Она боялась, что девчонки узнают про эти мысли и засмеются, потому продолжала клеить артистов в толстый черный альбом. В эти минуты часто подсаживалась к ней Стеша, и Катя боялась ее спугнуть. Мать поглаживала ладонью какого-нибудь артиста и обещала Кате Москву и Черное море, и новые платья, и подарки, и особенного врача, который сделает ее навечно здоровой. Она входила в азарт, забывалась, у нее краснели щеки, а глаза молодели, и Катя тоже отвечала улыбкой, а мать и не знала, что дочери тяжело. Так постепенно научилась жить тройной жизнью: одна — для школы, другая — для матери, а самая последняя — для себя. И об этой последней, самой тайной, далекой жизни, никто не знал, никто к ней не прикасался. Только мать в душе чего-то боялась. А может, это был простой страх слабости перед большой дочерью, живым человеком. Но когда Катя засыпала, у матери появлялась решимость. Стеша подходила к кровати, наклонялась над спящей и говорила тихо, чуть слышно: «Господи, в кого ты, девка, — ни рожи, ни кожи, а туда же, с секретами. И что ты надумала, чего мне натворишь?..» Но голос звучал не грубо, а ласково, и была в нем тихая гордость: «Живи, мол, дочка, спи-высыпайся. Хоть и подшиблена, а других-то получше». Если Катя нечаянно просыпалась — мать отводила глаза. Или бралась за шитье — ты-де спишь, а я шью, тебя караулю.
В десятом Катя не сдавала экзаменов. Аттестат выписали досрочно, без торжественного оркестра, прощания — в ту весну сильно болело сердце. Тогда и стала бояться ночи, а Стешу держала все время рядом и относилась к ней бережно, как к младшей подруге, и часто просила от нее всяких рассказов, воспоминаний. К вечеру вызывали «скорую помощь». Повадился приезжать постоянный врач, очень седой, чистый, с золотым зубом, который придавал лукавство. Врач делал то же, что делали до него — укол с камфорой, доставал таблетки, но когда брался за пульс, то подмигивал матери и прямил плечи, сжимавшие узкую, хилую грудь. На прощанье хлопал по спине Стешу и ворковал, окутываясь дымком сигареты: «Стешенька-а, надо ее к морю». А потом добавлял очень весело и цинично: «Замуж выйдет — и астма слезет», — и грозил пальцем, оглядывая Катины ноги и улыбаясь в себя. Катя так его ненавидела, что хотелось кричать, но он не унимался: «Деньги-то есть, Стешенька? Море карман любит...» — «Есть, есть!» — почти кричала мать, густо краснела, боясь дочери, уже без вины казнилась и чуть не ревела. В это время врач уходил. После него пахло зубным порошком, и у Кати начиналась истерика. Она бросала в Стешу карандаши, ручки, визжала, не выговаривая слов, — и зарывалась с головой в перину. Мать цепенела. И снова Катя кричала, и Стеша уходила на кухню. Залезала рукой на высокую полочку и доставала вино. Отпивала немного, потом еще немного, вино затягивало, не отпускало от себя, и скоро уже улыбалась, схохатывала, представляя кого-то из прошлого, и с улыбкой засыпала на табуретке. Здесь ее находила дочь и будила. Стеша перебиралась на кровать. А по утрам обе загадочно молчали, как после ссоры.
В начале лета Кате делалось лучше. В жару боль утихала. Стеша теперь успокаивалась и спала спокойно и даже смеялась с соседками над какой-нибудь ерундой. Катя наблюдала издали, удивляясь ее простоте.
3
В купе вошла женщина, их третий спутник. Она была очень худа, с сухими подвижными локтями, с источенным оспой лицом. И сразу спросила:
— Катенька, яблоко не откусишь? Я тут купила, да уж на год наелась.
— Спасибо.
— Че спасибо. Дают — бери. Чужое — не купленное.
Миша хмыкнул, подбородок зашевелился. Почуяв недоброе, женщина обернулась:
— Мы к морю с болезнями, а ты зачем? Дико мясо ростить?
— Военная тайна, мамаша. А незнакомым говорят «вы», — вспылил Миша и скрылся за дверью.
— Обиделся, гусь, — женщина взглянула на Катю и улыбнулась. Улыбка вышла медлительна и умильна. Так многие смотрели на Катю. С блестящими от болезни глазами, с высокой шеей подростка, уже не девочка, но еще не женщина — и эта незаконченность в Кате особенно волновала, заставляя думать о чем-то милом, несбывшемся, но все равно мучительно своем и счастливом. Она еще не понимала значенья этих взглядов, улыбок, потому прятала глаза и бледнела.
Катя ехала из города, стоящего у ворот Сибири. Город маленький, но шумный, подвижный, и, как у всяких ворот, здесь было много людей ждущих, тоскующих на перепутье жизни. Одни ехали дальше на стройки к таежным соснам, другие двигались к центру, а третьи на юг — к теплу. Особенно мучились молодые — дорог много, а жизнь одна, но для Кати уже не было ожиданий, болезнь отучила верить в хорошее, в перемены, и отодвинула от людей. И Катя привыкла к такой жизни, и к болям в сердце, и к робкой доверчивой матери, и к шумному крикливому городу, и к единственной подруге Симе, страдающей от лени и полноты. Но однажды заехал к ним дальний родственник, веселый и грубый мужчина с раскосыми сухими глазами, в которых таилась не то усмешка, не то лукавство, намекающее на какое-то продолженье, но глазным был голос — доставал на всю улицу и смутил жизнь. Двоюродный дядя поцеловал Катю крепко, с удовольствием, в губы и в обе щеки и стал шутить, без причины смеяться, и за столом сидел опять шумно и весело, а хлеб откусывал от целой буханки и глотал быстро, будто голодный, от молока отказался сразу, но попросил вина. Во все углы вошел его голос, раскатистый, трубный, от него стало радостно, жутко, как во сне.
— Стеша-а, не томи! Из-под коровы не пью. Погорячей — младенцу!
Мать достала бутылку красного, они выпили все втроем по рюмочке, заели конфеткой, и дядя опять стал рассказывать очень смешно, раскатисто, как долго ехал в их город, как в поезде чуть не женился на проводнице, но вспомнил вовремя про свою Капочку, свою благоверную, и сразу стал послушным мужем на расстоянии, потому теперь ему нет цены и грех не выпить.
Что говорил тогда, почти забылось, а сам не забылся. А жил он на юге, у самого моря, где все болезни сразу сгорают.
— К морю надо, мила сестра. К морю — Катю! — шумел его голос, советуя погреться возле живой воды, поплавать, на веселых людей поглядеть и влюбиться в кого-нибудь, пусть немного, но все равно — хорошо для здоровья, и в этом месте он так весело смотрел в нее, цепко, что она леденела от страха, от того, что он догадался о самом главном и стыдном, и теперь, поди, смеется над ней, такой больной и ненужной.
— Ох, глаза-а! А ну-ко, ну-ко в другой раз поцелу-ую. Привыкай, Катька-а! — кричал он и лез опять целоваться, и у ней не хватало сил встать со стула.
Как все люди в начале жизни, Катя искала в любви только слов, только признаний, ее пугали даже издали крепкие мужские пальцы, а если смотреть на них долго — делалось плотно в горле и тяжелели ноги, и она замирала от стыда за себя, боясь жизни, и тянулась к стихам. Они писались легко, одним взмахом, но потом хотелось порвать их, спрятать, опять содрогалась от своей испорченности и чувствовала тяжесть