— Ладно, отец, не темни. Что у него, у Федора?
— Но я еще про войну хотел. Это было в конце сорок третьего...
— Потом, потом! Что у Федора?
— Полагаю, что язва. И такая, что не вылечивают. Только режут такую...
— Знаем, знаем мы эти язвы, — устало сказал Афанасий и забарабанил пальцами по колену. На его красивом чистом лице мелькнула досада. Он уже совсем задыхался в этой маленькой комнатке. Да и сам отец — его прямой взгляд, его голос, какой-то непривычный, почти заискивающий, давили незримой угрюмой тяжестью.
— В районной больнице от Федора отказались. Сказали, везите в область, там у нас медицина. А вдруг, сынок, у него уж клешнятый?
— Зачем так, отец? Вы же собрались с ним копать грядки да снег где-то чистить...
— А ты не смейся, Афоня! Через год мне семьдесят стукнет. И половина жизни с Федей была. Так что...
«Так что отцу будет семьдесят. Старость! Седая старость... И жаль его, и обидно. И горько за него, за себя. Сойдутся — и как петухи. А ведь надо бы беречь его, охранять от болезней и какие-то хорошие слова находить, и уступать во всем и жалеть. А у них — только ссоры да обвинения. А кто виноват? И кто разберет?»
— Ты ж, Афоня, хирург. И говорят — уважают?
— Все верно, верно-о-о! — сказал нараспев Афанасий и улыбнулся. Горечь с сердца стала сползать, и сразу же захотелось ободрить отца и утешить. — Знаешь, вези ко мне Федю. Я за него берусь. Так отделаю, что пятилетку протянет. А пять лет проживет, потом еще пять может. Но надо бы его поглядеть. Одним словом, твой Федор за мной. Берусь за него по блату, — он усмехнулся, пригладил волосы и подмигнул отцу. Но тому не понравилось.
— Блат сюда не привязывай. Наше с Федором дело — солдатское. Это было, сынок, в конце сорок третьего. Мы окопались возле лесочка. И вдруг сразу — танки...
— И вдруг поперли «тигры» и «пантеры», — тихонько передразнил Афанасий и посмотрел на отца долгим взглядом. Ему временами казалось, что на отца уже что-то находит и куда-то несет его и относит, что у него, как у всякого старого, есть теперь свои пунктики и привычки.
Все это понял отец: догадался или услышал своим дальним сердечным слухом. И как только понял, так сразу сбился и замолчал. И когда сын снова посмотрел на него, тот уже кусал губы в сильном волнении, и ресницы его мелко-мелко подрагивали, как будто бы накануне слез. И все-таки удержал себя и начал сначала:
— Это было в конце сорок третьего... — Он откинулся на своей низкой скамеечке и начал поудобней укладывать деревянную ногу. Наверное, приготовил себя к большой, длинной речи. Но сын опять не оставил надежд.
— Не надоело тебе про войну? Нельзя же все время...
— Наверно, нельзя... — согласился отец, и сразу лицо у него стало удивленное, слабое, какое-то извиняющееся лицо. Как будто просил о чем-то, упрашивал. Так и есть.
— Но все-таки я доскажу, Афоня?
— Не надо, отец. Я уж все знаю. Честное слово. Ну что ты? Еще потом приеду — расскажешь. А сейчас извини. Устал я.
— Ладно, Афоня. Устал ты. Такую дорогу ехал, да сколько бензину сжег, не оплатишься. Уж прости, сынок. Не подумал я. И с телеграммой нехорошо.
— Не усложняй, отец.
Но тот ничего не слышал. Щеки у него вытянулись и совсем почернели. И рубцы на них тоже вытянулись и пошли в глубину, и все лицо теперь было в сплошных рытвинах и ухабах, а по этим ухабам двигались бисеринки — все вниз, все вниз, к подбородку. Он плакал открыто, не закрывался, и это было совсем печально. Потом перестал на миг и посмотрел на сына.
— У вас там работает Николай Журавлев?
— Есть такой. Николай Степанович — главный врач областной больницы. Ты что, следишь за ним по печати?
— И по печати, сынок. И народишко наш поговаривает. Очень довольны им, очень довольны. Кого резал Журавлев — все потом на своих ногах. Никого нет покойничков.
— Да, Журавлев — хирург классный. Правда, состарился, — тихо сказал Афанасий и замолчал. Тишина была длинной и какой-то тяжелой. И в ней уже двигалось что-то плохое, живое, и оно уже совсем не соединяло их, а наоборот, разъединяло, и сын мучился этим и искал утешения. Но была только боль.
— Ты знаешь, Афоня... Мы с Журавлевым были на одном фронте.
— Ну и что? — поднял голову Афанасий.
— А то, сынок, что все мы — однополчане. Вот и Федор, значит, однополчанин... Если можешь, то свяжись с Журавлевым. Попроси ради бога за Федю. Так, мол, и так, вас просят однополчане.
— О чем, отец, просят?
— Чтоб сделал Журавлев операцию. Такому я доверяю. И за Федю буду спокоен. Один ведь у меня Федя. — И опять лицо его заходило, задвигалось, а хохолок на голове приподнялся.
— А мне, значит, не доверяешь? — усмехнулся зло Афанасий.
Потом он стал чиркать спичкой, чтоб прикурить, но никак не мог зажечь ее. А когда зажег, то уже не мог прикурить. То ли забыл, что хотел, то ли ушел в себя, потерялся.
— Значит, не доверяешь?
— Не в эфтим дело, сынок. Я хочу, чтоб надежно...
— Не в эфтим дело, — передразнил Афанасий и сморщил лицо. В комнате потемнело — за окном давно вечер. И золотые волосы его потемнели.
— Ты не дразнись, сынок, — сказал отец чуть слышно. — А если тяжело тебе к Журавлеву, я сам к нему съезжу. Прямо в ноги паду за Федю. Я не гордый и не спесивый. И фронтовику твой врач не откажет. А еще скажу, что сильно веселый нынче Федор Иванович. А раз веселый, значит, дело — табак. Надо спасать человека.
— Надо, надо... — заворчал Афанасий. — А на мой вопрос не ответил?
— А я не помню вопроса-то. Я уж старый — все сейчас забываю.
Он с усилием приподнялся и встал в полный рост. Потом медленно подошел к окну, деревяшка постукивала. И в этом стуке — тоже назидание, тоже укор. И Афанасию стало совсем тяжело, как будто прошел километров сорок без отдыха, и теперь сердце еще стучит от усталости, и все тело тоже разбухло, налилось чугуном. «Почему отец унижает? А может, не верит? И почему начал про этого Журавлева? Это — палач какой-то, а не отец». Он курил и жалел себя, и даже хорошо стало от этой теплой податливой жалости, и даже стал успокаиваться, отвлекать себя на другое. А отец затих у окна, не шевелился. Он то ли задумался, то ли что-то разглядывал. И голова его вытянулась далеко, по-цыплячьи, и была такая печаль в его хохолке, в его скорбной тоненькой шейке, что сын отвернулся.
А за окном — вечер, и по дороге гнали коров. Они тихонько помыкивали, отяжеленные молоком и дневной усталостью. Скоро их подоят, и они успокоятся и начнут жевать что-то и моргать большими ресницами. И опустится ночь, и затихнут дома, и над всем миром взойдут звезды и засияют, и где-то там, на одной звезде, вот так же будут сидеть двое и спорить. А для чего? Зачем? А потом он представил, как завтра утром, почти на рассвете, когда роса еще будет лежать на березах, он выведет свои «Жигули» и поедет обратно. И сразу все исчезнет в нем, растает, как облачко: и эти разговоры, и отцовские слезы, и постукиванье деревянной ноги с каким-то тяжелым намеком, и эта духота, и низкая комнатка, и непривычная боль на душе, как будто завтра идти к прокурору.
— Афоня, чего молчишь?
Но он только поежил плечами, как будто давила рубашка.
— Афоня?
И тогда сын вскипел:
— Ну что все Афоня, Афоня?! Тоже имя придумали...
— Не надо имени стыдиться своего, оно дано для божьего суда! — продекламировал отец своим тонким голосом. И еще что-то хотел сказать в том же духе, но махнул рукой, засмеялся. — Когда был помоложе, то