спокойное, ровное, без жарких лучей. А если набежит дождь, дотронется до земли, то земля вздохнет опять благодарно, и все живое задышит тоже по-летнему: и цветы, и деревья, и трава. И задышит, распустится самой последней невиданной красотой. А если дождь этот в городе, то совсем картина веселая: вначале дождь стоит над асфальтом, качается, потом тучи уходят, и вот уж струится улица, как речная излучина, и такой же пар над ней, те же тени — движение луча. А деревья! Они прямо вздрагивают на глазах, распрямляются, и сама листва тоже светится, тянется, и непонятно, куда стремится она — то ли к солнцу еще, то ли к земле. Ведь сентябрь — уже время прощания, и пора светилу нашему успокоиться, но не выходит никак. «Ну и хорошо, ну и ладно. Видно, лето нынче надолго. Пускай...» — думаешь ты с тихой радостью и открываешь окно. А потом стоишь у шторы и куришь, и дым от сигареты проходит прямо на улицу, и ты рад опять и взволнован, а чему рад — не знаешь. А потом вдруг за стеной просыпается пианино, — и ты уж совсем счастлив. А почему, отчего? И вот уж кто-то подбирает на клавишах грустную музыку, и ты куришь и улыбаешься, и тебе совсем хорошо. Но все равно боишься признаться, покаяться, что этот кто-то — соседка Леночка, и еще боишься сказать себе что-то последнее, главное, но все равно — хорошо, хорошо...
И в этот миг постучали.
Я вздрогнул и повернулся. На пороге стоял человек в тяжелом черном костюме и в таком же парадном галстуке, и вся фигура его была большая, веселая. Я вглядывался в человека, не понимал...
Особенно на черном выделялось лицо. Оно было белесое, круглое, какое-то радостно-виноватое, а глаза смотрели прямые, зеленые — такие глаза бывают у рыжих. В правой руке он держал туго набитый портфель.
— Не признаешь?..
Я не признавал.
Особенно оттолкнули волосы. Они были гладко причесаны и смазаны чем-то липким, пахучим, и запах от них объял всю комнату, — и сразу кончился мой праздник, и душа напряглась.
— Так, так, Севостьян не признал своих крестьян, — он усмехнулся, и в глазах исчезло зеленое — потухли они, поскучнели. На лоб легла усталая ниточка, а нижняя губа чуть припухла, и тут я узнал:
— Мартюшов? Яша?
— Ну вот — познакомились. Для кого будет Яков Васильевич, а для тебя, ладно, Яша...
Я смотрел на него, и радовался, и узнавал все больше, и вспоминал. Я и в школе-то рядом с Яшей сидел на одной парте, из класса в класс. Он тогда был упругий и кругленький, все думали: росту потом не хватит, а он взял да вымахал, да и фигурой бог не обидел.
— Один живешь? Не женился? — Яша оглядывал мою комнату и все время устало щурился, как будто был близорукий.
Он и в школе вот так же щурился, и часто дремал, и позевывал на самом скучном уроке — на математике. Учитель, заметив это, не выдерживал: «К доске, Мартюшов! Безобразие!..» И он шел к доске, как на казнь. И отвечал Яша так же занудно и медленно, и голосок был с хрипотцой, как у старичка, и учитель опять страдал.
Зато теперь какие с ним перемены! Я разглядывал Яшу и радовался: и костюм новый, и галстук, и рыжие волосы причесаны и, видно, лаком прибиты в парикмахерской, да и ботинки дорогие на нем, тупоносые, и сам он свеж, как жених. Яша тоже меня разглядывал, и глаза его опять оживали, таилось в них нетерпение.
— Я к тебе, землячок, надолго. Может, и заночую. У тебя хозяева не сердиты? — И он прислушался к пианино. — Поди, сидят да играют, а зарплата где-то идет. Так оно?
— Не знаю...
— И я не знаю, и ты не знаешь — никто не знает, — он засмеялся натянуто и присел на стул. И сразу начал поправлять галстук, вертеть головой, может, галстук мешал, сдавил шею.
— Я к тебе с горем, Федорович. В ноги падаю — не гони...
— Ну ладно, Яша, я не начальник, — он смутил меня, и я растерялся. Да и глаза у него изменились. Они смотрели уже сердито, и нижняя губа напряглась и отстала.
— Еле нашел тебя. Через адресное бюро. Ты еще холостуешь?
Я кивнул, а он рассмеялся.
— Времена пошли, одному — и квартиру!
— Нет, это жилье на троих, в той комнате — другие хозяева. Там мать живут с дочерью, — зачем-то добавил я и покраснел, но он не заметил. А пианино все томилось, страдало, и эта чудная музыка пропадала зря. А Яше она даже мешала.
— Поди бы хватит — побрякали. Ну вот что, Федорович, почему земляков забываешь? Интеллиго стал, заделался... И мы могем, могем, — повторил он точно для устрашения и расстегнул пиджак. Галстук вывалился вперед — широкий, тяжелый.
— Зря, Яша. Зря ты, — попробовал я защитить себя, но он посмотрел лукаво, пронзительно, как будто что-то обо мне знал, чего-то не договаривал.
— В городе-то привык? Не надоело?
— Нет, Яша, не надоело. У каждого свое место, и надо держаться.
— Было б за что держаться, — он усмехнулся, поправил галстук, рука у него была тяжелая, пухлая, под ногтями — остатки солярки. Рука эта вызывала уважение, и я заторопился с вопросом.
— Что, Яша, случилось? Не томи душу — рассказывай.
— А ты не жми скорости. Вечер наш — не уйдет, — он на стуле откинулся, подергал скулами, и вдруг лицо стало краснеть и краснеть на глазах и скоро превратилось в большое пунцовое яблоко. И кожа стала гладкая, чистая, как будто после бани. И я опять вспомнил про школу. Тогда мы дразнили Яшу Огурчиком. Но он не сердился...
И пока я вспоминал, напрягался, он вынул из кармана пиджака авторучку и рассматривал ее долгим пристальным взглядом, и был в этом взгляде непонятный намек. Потом закинул ногу на ногу, отодвинулся, и появилось в этой позе что-то хозяйское, почти угрожающее. Я улыбнулся. «Да ты ли, Яша? Ты ли это?» — вопрошал я кого-то и потихоньку на него поглядывал, но он не замечал, сидел строго, приподняв голову.
— Почему не пишешь про земляков? Печать — великая сила... — Он смотрел теперь в упор на меня, не мигая.
— Я ведь в школе работаю, Яша. Пятый год уже. И уважают, Яша. Вот и комнату дали.
— А в газетах — твоя фамилия? Или, может быть, не твоя? — Он смотрел опять грозно, сердито, словно прокурор какой, следователь, и мне стало смешно.
— Моя, моя, успокойся!.. Но это по настроению. После работы. Сижу дома, и что-то найдет...
— Ну вот и сознался. А то крутишь голову — не пойму. А когда-то вместе кашу хлебали. Из одного котелка.
— Вместе, вместе, — успокоил я его, а самому стало весело: куда он клонит?
— Ну, давай подведем черту, — прервал меня Яша, и в глазах его мелькнуло злое, зеленое, а лицо опять покраснело. — Кто-то работает, а кто-то пописывает. Но без нас-то вы никуда...
— Без кого, Яша?
— Без нас, Федорович, в том числе и без Якова Мартюшова. Я-то работаю, а ты статьи составляешь. Давай поменяемся? — Он засмеялся, заерзал на стуле, и опять был этот смешок со значением, словно я стащил у него что-то, а он дознался. — Ну ладно, ладно. Я тебя уважаю! Все шутим, гыркам — понимать надо. Но все же ты, землячок, подзазнался. Нельзя, нельзя отрываться от масс. — И он опять засмеялся, а я опешил. «Да ты ли, Яша? Откуда тон такой, откуда в нем снисхождение?» И чтобы успокоиться, я к окну отошел, отдернул штору. Сразу охватил меня свежий воздух. Внизу, на клумбах, росли цветы — табак и фиалки, — и сейчас, под вечер, они пахли буйно, прощально; и эти свежие, счастливые запахи захватили меня, отвлекли. И почему-то представилось, что, может быть, поведение моего однокашника — просто розыгрыш, а я не понял ничего и поверил. Ну, конечно, поверил! И сам Яша теперь хохочет в душе. С этой мыслью и подошел к нему.
— Яша, хочешь пивка? Приглашаю.
— Не туда зовешь, землячок. Не по адресу! Я уже бочку свою давно выдул, а теперь не могу, завязал. И не мани — не пойду...