Павловны голосок усыпляющий, материнский. Под него хорошо думать и вспоминать. Что-то милое, грустное поднимает он и несет, что-то самое дорогое. Но меня все мучает и томит вопрос: откуда сила ее, откуда? Кто заставил ее, знатную трактористку, чемпионку Зауралья среди комбайнерок, у которой и на пашне-то дел с зари до зари, принять и вырастить девять чужих детей? Только подумайте — девять их, да сначала — чужих, неродных.
— Это сперва чужие. А помоешь дитенка, обрядишь да за стол проведешь — ну и все, ну и пропала твоя головушка. Чего хотела, то получила — твоя кровь, твое тело. У кого их нет, у того и горя нет. А нашему брату зачем без горя, тогда и радости не заметишь.
... Зачем без горя. А ведь когда-то, лет пятнадцать назад, Нина Павловна жила вдвоем со своей старенькой матерью. Хорошее было время. Может, и расскажем пока о нем — об этом хорошем времени, потому что там — все корни, все семена. И без корней этих не было бы теперь дерева, этой густой, пышной кроны, которая всем видна. И не сохнет и не вянет, точно окропили живой водой.
II
Домик стоял на берегу озера. За домом — сад, а дальше — сосновый бор. А сверху — вечное небо, вечная тишина. Особенно тихо, просторно весной. И ни с чем не сравнить этот месяц май. Ожила сосна, распустилась вся — хорошо, глазам весело, много ли надо глазам. А потом поднялось и вздохнуло озеро, залила полая вода огороды — и опять душа напряглась в ожидании, точно птица, услышав трубный крик в вышине. А ждешь всегда радость, горе не ждешь. И вот пришла радость — загудели моторы, отправились сеялки в свой первый поход. А к ночи усталая, веселая Нина приезжала домой. И хотелось, чтоб быстрей пролетела ночь, чтобы утром снова туда, к теплым полям. Ходила мать осторожно, на цыпочках, дышала слабенько в кулачок. Пусть поспит доченька, утомилась. А та и не спала вовсе — в молодости кто спит по ночам?.. А ведь недавно, совсем недавно, была война. Но не хотелось ни вспоминать, ни думать. И те годы, невыносимые годы, казалось, были не с ней, а с кем-то другой, и только под утро, когда просыпались первые птицы, — она засыпала. И часто снился тревожный сон. Будто едет на тракторе, утро чистое, блестит утро, блестит пахота под солнышком, по ней грачи ходят, много их, тысячи птиц. И только трактор увидели, поднялись грачи, зашумели и полетели на нее — и прямо бьют, стучат клювами — и просыпалась испуганно, и подзывала мать. Та утешала ее, уговаривала: «Хорошо это, Нина, — птица грачиная. К известию, к свадьбе, к веселой семье». Она верила и не верила, хоть и осуждала сны и гадания, а все равно нервы натянуты — к чему это столько птиц. Но в поле опять успокаивалась, и вспоминалось только хорошее. И все это: весеннее поле, и веселая мужская работа на тракторе, и круглый уютный домик с цветущими яблонями, и озеро, и тишина над озером, и мать со своими словами, заботами — и составляли радость ее, удовольствие, и еще больше хотелось жить. И все это дышало и радовалось в березовой тишине, среди родных привычных полей, среди близкой родной работы, которая принесла уже первую славу и людское признание.
— И мама была здорова еще. И домик был такой аккуратненький, составной. Курочки тоже были и уточки сизоперы и еще то-друго по ограде — в войну наголодались дак. В огороде тоже росло. Поливали, так-то не вырастет. И работа сильно затягивала. Меня уж звали на все собрания, на трибуну, в президиум. Я уже к девушкам области обращалась: девчата, идите на трактор, не бойтеся. Ничего нету страшного — у машины така же душа. И на комбайн девчат сватала, про меня уж газеты печатали.
Уже молодых учила, а сама-то ровесница... И вот покачнулось, зашаталося мое дерево — приняла я девять чужих детей, девять сирот. Вместе с ними приняла отца ихнего Анания Николаевича Соколова, фронтовика больного, израненного. Пожалела доброго человека, сирот. Схоронил он жену так печально, внезапно, а на руках-то девять их. Хоть реви да хватайся за голову. Кто вынесет? И не вынес — живо свернуло: ни дыханья, ни памяти, боли в голове, в пояснице, вроде стал заговариваться. В больнице даже врачи заплакали — вот какого доставили. Ну что, ничего. Подошел к самому краю да краюшку, вот-вот оборвется, да я погодилася. В тот же час приняла сирот. А думаете, легко?
— Не думаю.
— Да я так, про себя. Дети ведь, не баран чихал. А самой малой всего три годика. Олюшка называлася. А как да, размышляю, они мамой не назовут?
— А как с работой?
Она рассеянно подняла глаза. И вдруг чувствую, что спросил не вовремя. Просто хотелось мне нашу беседу выровнять, вначале, мол, о работе, а уж потом — о семье. Вот и сейчас хочется — не увлечься ее семейным подвигом, а рассказать бы побольше о труде, об учениках ее. Не знаю — выйдет ли. Тогда вот не вышло, да и показалось мне, что семейное у нее целиком слилось с трудовым. Но вернемся к тем нашим часам.
— Ты хорошо спросил, как с работой. Она, работушка, не любит ждать. Выходных тогда не давали. Да и что тут такого — девять сирот приняла. Да еще в больницу все время бегала — надо было десятого выходить. Больной-то — чем не дите, — она отворачивается к окну. Плечи слабеют и опускаются.
Я не смотрю на нее, и стыдно себя, и вопросов, и любопытства, стыдно блокнота и ручки — она вот плачет, а я записываю и все хочу что-то услышать и выведать самое последнее, тайное, о чем и сказать-то трудно словами, можно только подумать. Но все равно решаюсь на главный вопрос:
— Значит, полюбили Анания Николаевича?
Она молчит. Через минуту поворачивается ко мне медленно, словно бы нехотя. Глаза прищурились, изучают.
— Выходит, что полюбила...
— А дети как?
— А дети что, только стоит желания... Особенно помнится первый час. Зашла в магазин, каждому по кулечку конфет завернула и вот понесла, пригибаюсь на улице — такой груз на душе, такой страх. Нет, не могу, давай отдохнем...
Сидим молча. Слышно, как от ветра позванивает стеколко. Звук этот лишний и давит на грудь. Это нервы, конечно, потому что трудно дышать. Я вижу, как ей тяжело. Мне тоже не легче — ее жалею, себя ругаю. Надо бы полегче расспрашивать, надо бы... Но она опять говорит:
— Они уж ждали новую маму. И вот я зашла, запыхалася, вся кровь в лицо бросилась, как будто голеньку вывели на народ...
— А кулечки где?
— Куда-то бросила, не до кулечков. Стою, с ноги на ногу... И вдруг Оленька ко мне кинулась да за шею сдавила в обхват: «Мама, мамка приехала!..» То ли все перепутала, то ли спросонья. У трехлетнего-то немного ума. С этой Оленьки и пошло. Вот кому я сперва угодила, вот кто мамой назвал. Умру, не забуду эти дела...
А я мечтаю представить себе ту трехлетнюю Оленьку. Как побежала, как руки раскрылись, как крикнула грудным обрывистым голосом — «Мамка приехала!..» Как это вынести, не согнуться душе!
— Потом Ананий Николаевич выписался. Больница печатей наставила — еле живой. «Ну что, говорит, девять моих приняла, принимай и десятого». А сам говорит, не смеется. Какой уж тут смех. Вот оно, дело- то, — вы такую любовь видали, чтобы женщина да молоденька пошла за человека с девятью дитями?.. Пошла — и не каюсь. Думаю, горе теперь да заботы, а ничего — выплыву, выдюжу, зато дальше — простор, хорошо...
— Значит, верили в себя?
— В меня тоже поверили. Меня в партию приняли. Только сказать легко — в партию! Сразу силы прибавилось, уважения. Мама тоже не бросила. Я с мужем на пашне, на пашне все, целиком, а мама с