самоуправления», достигнутое перераспределением национального дохода. Сказано: у «трудового коллектива» сейчас «развязаны руки» для участия в самоуправлении. Кроме этой, существенных перемен в социальных отношениях не произошло, их нет, — что предельно логично. Бюрократия благосклонно «спустила доход в трудовые коллективы», но такое «спускание» можно проиллюстрировать следующим образом: представим себе, что латифундист разделил часть своей земли между большим числом безземельных, обязав их ежегодно отдавать ему десятую долю дохода. Свои действия он сопроводил филантропическими заявлениями по поводу его якобы добровольного обеднения. Безземельные, каждый на выделенном ему лоскутке земли — плодородном или нет, как кому повезло, — превратились в людей, обладающих свободой трудиться и управлять сами собой. В этой ситуации им не на кого и не на что жаловаться, они сами отвечают за свою бедность, сами вынуждены тратить часть скудного своего дохода на орудия труда, на семена и, естественно, — отдавать десятую долю благородному барину. А он, уменьшив имение, по существу, остался тем же крупным землевладельцем. Его власть над поделенной, разбитой на крохотные участки землей в действительности ничуть не уменьшилась. Он взимает часть плодов и с этой земли, в результате чего модернизирует и усиливает то, что у него осталось. В такой ситуации «более радикальные» мелкие собственники видят выход в сокращении своих обязательств перед землевладельцем, а и вовсе «революционизированные» замышляют целое поместье поделить на независимые участки. В этом им мерещится залог справедливых отношений, свободы отдельной личности и даже успешного производства. Но дело совсем не в том, чтобы безземельных превратить в мелких «свободных» хозяйчиков, поскольку этим путем их социальный статус, по сути, никак не переменится, а в том дело, чтобы исчезло владение, чтобы безземельный управлял целым и трудился в этом целом» [63].
Горечью и правдой веет от приведенных выше строк. И тем не менее ощущение это не пересиливает нереальности отживших свое способов выхода из описанной ситуации, которые читателю предлагаются хотя и в завуалированном, но все же в готовом виде. Основа тут — ставшая уже мифической, местами бесплодной, а частично и опровергнутой вера в революционность рабочего класса как такового, да к тому же вера, что все проблемы и беды можно устранить простым устранением собственности. И все же сказанное не означает, что эти, едва зародившиеся, условные формы рабочего управления и так называемого самоуправления не помогли и сейчас не помогают разрушению догматизма, ограничению бюрократического произвола. Они бывают подчас удачным и всегда удобным прикрытием-оправданием не только для партийных бюрократов и демагогов, но и для демократических течений и отдельных демократов в их борьбе против произвола и несправедливости на предприятиях, в отстаивании пусть мифических, а все же демократических воззрений и чаяний. Именно поэтому в непрерывной цепочке эти формы могут стать звеном, за которое ухватятся те, кто ставит знак равенства между человеческой свободой, общественной справедливостью и социализмом.
То же самое в той или иной мере относится ко всем иным формам в современном восточноевропейском коммунизме. Если, конечно, новые люди привнесут в них новые идеи и новые средства.
Средство как цель
1
Задолго до начала работы над этой главой мне не раз доводилось говорить, что победа моих идей меня не слишком интересует, другое дело — сам ход борьбы, борьба, как таковая. Я помню и знаю, что победа — это всегда насилие и угар страстей, проявление высшей степени эгоизма, разнузданности, словом, худшего, что есть в человеке. Наблюдательность, опыт и некоторая отстраненность по отношению к нашей победе помогли мне увидеть ее лживую сущность: в моем случае победа стала продолжением борьбы, началом поиска новых ее форм. Идеи, лишенные корней, далекие от реальных, земных и духовных потребностей человеческого бытия, — не более чем псевдоидеи. И поскольку длительное насилие над естеством человека невозможно, то борьба нескончаема, ибо победа недостижима, а власти всегда мало. Сегодня я вполне мог бы позволить себе остаток жизни почивать на лаврах как человек, которому не в чем каяться, как моральный победитель. Но я так и не могу и не хочу. Не знаю, какое из двух «не» здесь преобладает — «не могу» или «не хочу». Совесть ли подсказывает, что уход от идейной и иной борьбы есть предательство и по отношению к себе и по отношению к тем, кто внял моим идеям, кто в трудные дни помог мне выстоять; или я просто не хочу больше участвовать в схватке за власть, славу и «место в истории»? Не исключено, впрочем, что и позиция «человека с совестью» есть скрытое стремление к власти. Ведь мне известно, что борьба за идеи, какими бы гуманными они ни были, — не что иное, как борьба за ту или иную форму господства над людьми. Таким образом, идея, как таковая, всегда есть предпосылка борьбы за власть, зародыш самой власти.
Речь, разумеется, об идеях общественно-политического характера. Такого рода идеи неотделимы от порожденной ими деятельности человека, ведь любая идея предполагает некую деятельность, как правило, созидательную, наши же идеи и связанная с ними деятельность оставили после себя выжженный пустырь и машину подавления едва родившихся общественных сил и отношений.
Франц Кафка считал, что человеческий род несет на себе проклятие первородной вины и отверженности: не случайны слова, сказанные им, если не ошибаюсь, его другу Максу Броду, когда они наблюдали за рабочей демонстрацией (дело было во времена, когда либералы и эмпирики считали социализм не более чем ребяческой мечтой или безумной авантюрой, а социалисты — «абсолютной истиной» или строем, где процветают всеобщее братство и равенство), так вот, наблюдая за марширующими колоннами, Кафка сказал, что за всем этим он видит будущих вождей — поводырей слепого народа, некие комитеты во главе с некими секретарями, которым будет подчинено и общество в целом, и эта столь воодушевленная и бесстрашная пока толпа. А не менее проницательный и дальновидный Никколо Макиавелли в «Рассуждениях…»[64] о бедствиях политически раздробленной Италии периода Возрождения и ожесточенной борьбе за власть между князьями увидел прообраз трагической судьбы человека в государстве.
Поскольку государство объединяет различные слои населения, антагонистические силы общества с их разнонаправленными стремлениями и идеями, оно не может существовать без власти; а власть устанавливается и удерживается только в борьбе, которая ведется как на уровне идей, так и иными пригодными для этих целей средствами. Все прочее — не более чем россказни: те, кто проповедует политику и государство без власти, в лучшем случае пребывают в иллюзиях, те же, кто полагает, что может обойтись без политики, представляют одну из ее разновидностей. Уже Аристотель видел человека вне полиса (города-государства, общества) только как божество или животное; а мы сегодня, хотя в знании о богах ушли не дальше современников Аристотеля, понимаем, что и животный мир подчинен законам общности. Отсутствие у большинства современных людей интереса к политике объясняется как характером общественного устройства, так и разделением мира на два лагеря: в многопартийных системах одни полагают, что общественный механизм вполне функционирует и без них, другие, что от их участия в работе прекрасно налаженных партийных машин ничего принципиально не изменится, в однопартийных же государственных системах народ политически пассивен просто потому, что там не существует политики в общечеловеческом смысле слова, она присутствует только на уровне партийных верхов. Политика есть форма существования человека внутри своей социальной и национальной общности, и коль скоро в обществе господствуют антагонистические силы, ее не избежать, как, родившись, не избежать смерти. Политическая пассивность, по существу, есть подчинение «высшим силам», в то время как выбор той или иной политики — в конечном счете есть выбор средств, продиктованных теми или иными целями, и выбор кумиров, готовых ими воспользоваться.
Сейчас, когда я пишу эти строки, на улицах Парижа и Западного Берлина, во множестве