уподобляет место, очерченное периметром, «ебаному саду кишащих потрохов». В часы отдыха мы расходимся по кофейням близлежащего городка: «Нет никаких лиц, нет никаких лиц, у них нет никаких лиц…» — уныло отвечаем мы не отрываясь от кофе, когда местные жители, а потом и пресса, собираются вокруг, впитывая атмосферу оглушенной задумчивости, окутывающей нас.
Мы — Изнуренные Профессионалы, пророки, вернувшиеся из чистилища невообразимо жестокой пустыни. Когда мы оборачиваемся к видеокамерам, наши глаза подернуты слезами. В одно мгновение нас засасывает влажный водоворот расширяющихся и сжимающихся линз. Как пациент, рассказывающий о своей детской травме бесстрастному психоаналитику, мы бесстыдно захлебываемся рыданиями перед камерами. Тучи съемочных групп нависают над нами. Их камеры жужжат, наводя фокус на наши слезы, как головастые насекомые, привлеченные сахарным ароматом капающего нектара, что выдавливается из уголков наших глаз. «Нет никаких лиц, нет никаких лиц», — повторяем мы каждому, кто готов слушать. И поначалу этого замогильного хора достаточно, чтобы удовлетворить их жажду, пока они не завладевают копией списка пассажиров. Тут они узнают, что на борту была Анжелика. И тогда, не желая казаться слишком сильно заинтересованными звездой, ее совершенным телом, известным всему миру, теперь, предположительно, ставшим изорванным трупом, они начинают строить свои вопросы именно вокруг этого: «Не находил ли кто кусок чего-нибудь, что, возможно, могло быть ею? Ее руку? Ее изысканную стопу — ту, что грубого вида испанец облизывал в клипе песни «Успокой мою любовь»? Нескольких клочков нижнего белья от «Ла Перла», разбросанных среди обломков, пучок ее платиновых волос в траве?» Но я стер все следы ее присутствия, и я слышу сейчас, как она поет для меня. Наша жизнь вместе только начинается.
Ее любовь разделена всем миром
Я лежу одетый на ярко-оранжевой синтетической постели моего скромного номера, куда меня отправили отдохнуть до наступления смены. Моя одежда тяжела и мокра от пота. Несмотря на то, что ее покрывал предположительно герметичный желтый резиновый костюм, пар, который поднимается от них теперь, пока они сохнут на холодном сквозняке кондиционера, слегка отдает едким послевкусием бойни. Этот запах мешается с медово-мускусным половым ароматом Анжелики, что исходит от моей промежности в прохладный воздух номера.
Я лежу, оглядываясь по сторонам, и постепенно осознаю, что материалы, из которых сделана эта комната, идентичны оплавленной искореженной синтетике, развешанной по лесу: оранжевый пластик плетеного волокна покрывала и ковра, плетеный бежевый пластиковый стул с блестящими стальными ножками, хромированная настольная лампа с абажуром из искусственной кожи, ручки и петли двери под бронзу, плексигласовая отделка столика у кровати, напряженная сталь вмонтированного в стену на кронштейне телевизора.
Глядя на движущиеся по экрану образы, я пью пиво банку за банкой, доставая их из переносного холодильника возле кровати. Алкоголь обостряет мои чувства, снимая слизистый покров ничтожества, который обыкновенно затуманивает мое восприятие. Постепенно я замечаю, что комната вибрирует все сильнее, пока я смотрю на экран, как будто стороны прямоугольника, в котором я заключен, натягиваются с невозможной силой и вот-вот лопнут и развалятся всепоглощающим огненным шаром химического возмездия. Но не давая ему хода, я втягиваю это напряжение назад, в себя. Мое тело — магнит, всасывающий насилие, которым окружает его мир. Разрушительная энергия, оживляющая все вокруг меня, сворачивается тугой петлей у меня в животе, наполняя меня скрытой силой.
Ведущий выпуска новостей с набухшими от медикаментов веками, которого я помню с детства как фигуру, равнозначную президенту или идеализированному телевизионному отцу, вырисовывается на фоне обломков самолета. Мрачно молчащие спасатели нагибаются и угрюмо выбирают что-то из крошева позади него, как плененные рабы, принужденные своим садистом-хозяином трудится в его оранжерее плоти. Яркие цвета их костюмов и снаряжения придают сцене несуразную праздничную атмосферу. Телеведущий специально прибыл на место катастрофы из Нью-Йорка, чтобы снять персональный репортаж об этом жутком бедствии — особо мрачном случае недавней серии авиакатастроф по всей стране. На нем накрахмаленная полевая форма цвета хаки, он передает всю серьезность происшедшего, ведя репортаж полушепотом, его голос хрипит едва сдерживаемыми эмоциями. Глаза светятся слезами, телеграфируя воспринятый свет разделенной с нами резни. Теплое возбуждение растет у меня между ног, когда я понимаю, что каждый американский зритель соединен со мною светом телеэкрана, потоком лучистой крови, которым истекают разодранные тела жертв, распространяясь огромной паутиной, и она, в конце концов, впадает в наши жаждущие вены, питая наши иссушенные мозги салом насилия и разрушения. Скоро я засыпаю в пьяном экстазе.
Проснувшись, я не знаю, сколько времени прошло. А мое опьянение усилилось, и мое возбуждение теперь невыносимо, выпирая из мрака у меня между ног. Телевизор выдвинут из стены на кронштейне, он нависает, покачиваясь, над моей кроватью, точно голова электрической змеи, отчаянно пытающейся освободиться от оков, которыми ее приковали к стене. Включен канал МТВ. Звук приглушен, и она смотрит на меня с экрана, улыбаясь только мне. Ее блестящие красные губы открываются, выпуская дымящийся свет. Ее лицо — лицо вознесенной святой. Оно образует светящуюся сферу, подобную фосфоресцирующей плазменной оболочке звезды, и этот свет объемлет нас всех, купая нас в своей вечной, сексуальной милости. Влажный, зеркально-красный интерьер ее рта выдыхает умиротворяющий поток вздохов, которые мягко затягивают нас к ней внутрь. Покровы ее губ — девственные, благоухающие, вишнево-красные половые губы Богини, зовущей нас вглубь на защиту ее утробы, окутывая нас голубым светом всеведения, навсегда заключая нас в себе.
Пока она танцует и поет для меня на экране, я прилепляюсь своим сознанием к ее образу, как пиявка. Я беру ее голову своим беззубым ртом пиявки и высасываю свет из ее черепа, наполняя свое брюхо ее теплой звездной эссенцией. В руках друг друга мы превращаемся в сияющее желе.
Забывшись на небесах моего телевизионного мира, я слышу грохот за стеной из соседнего номера. Затем — сдавленный крик. Еще удар, громче и ожесточеннее. После безмолвной паузы оттуда рвется музыка ее клипа — того, что я смотрел у себя. Затем скрежет кровати о стену, он все громче и громче в ритме музыки. Снова стоны — явной агонии. О стену разбивается стекло. И наконец, нарастая с силой, которая, похоже, визжит из моего собственного живота, убийственный одержимый голое: «Аххххххххххххх, аххххххххххххх…» — он вонзает себя глубже и глубже в свою любовницу, в унисон с безжалостным ритмом ее песни…
Идиот
Звук зовет, протяжный текучий стон, что приходит из тьмы, орошая похотью иссушенные борозды сна Идиота. Он пытается ответить на зов, но не может выдавить ни звука. Язык — распухший пурпурный труп, он разрастается и заполняет бестолковое пространство рта сладким черным веществом. Идиот чувствует, как язык ворочается в такт с доносящимся звуком, будто на расстоянии обладает силой воздействия, изменяющей ритм и форму.
Идиот просыпается в уютной луже теплой свежеизлитой мочи. Он лежит на своей койке, неподвижно уставившись в потолок. Он не знает, кто он, где был, как его тело попало туда, где оно сейчас, не знает даже, что лежит на верхней койке в дальнем углу переполненного тюремного барака. Мягкое серое мясо его мозга выжимается о внутренние стенки его черепа. Дыра, ведущая в горло, заткнута, но глаза широко раскрыты. Зрачки растянуты по их поверхности так, что не видно белка, — только две идеально круглые черные дыры в толстой мертвой коже свиноподобного лица. В эти черные дыры вливается прохладный темный воздух. Он созревает у Идиота в животе и обтягивает внутренности, не давая им чувствовать, затем выдавливается обратно сквозь поры в коже, погружая его в черную жижу. Он плывет в холодной каше, без чувств, спеленатый защитной оболочкой липкого черного моря, в ожидании стимула. Его пальцы перебирают ворсистую ткань серого одеяла, сжимая ее в кулаке. Этот материал абсолютно сух, он не производит ни крови, ни тепла, ни дрожи…
… Его первое воспоминание — о том, как он что-то душит. Его мясистые руки — пара независимых