которые в них завязли, продолжающиеся бессчетно. И всего несколько лет способны как бы сами стать ею, историей.
Памятны ли Вам герценовские слова из его книги с развитии революционных идей в России, которую — припоминаете? — я же когда-то и вручил Вам на секретный предмет прочтения? Если нет, повторю с охотой.
После 1812 года, писал Герцен, в русском обществе стали все чаще проявляться чувства рыцарские, те, что до сих пор не были ведомы нашей аристократии, по происхождению плебейской и возносившейся над народом только милостью царей.
За холопскую то есть выслугу. За рабские добродетели. Уж никак не за рыцарское достоинство, которое неотделимо от независимости самой что ни на есть реальной, когда феодал может тягаться с монархом — по-европейски — в могуществе. Николай как раз и уничтожил это воспрянувшее достоинство, установив власть бюрократии. Я за многое его ненавижу. За это — тоже. Очень. Век восемнадцатый был веком выскочек, и впрямь выскакивавших, как чертики из табакерок, с пружинной силой и ошеломляющей неожиданностью: у нас — «птенцы гнезда Петрова», да и иные из «Екатерининых орлов» (и ей отдадим должное); в Европе — дети часовщиков, ставшие создателями «Женитьбы Фигаро» и «Общественного договора» (так и слышу: тик-так, тик-так, трак-такт!), сын нотариуса Вольтер и ножовщика — Дидро, Даламбер-подкидыш, взращенный вдовой стекольщика, мелкопоместный дворянишка из корсиканского городишки Аяччо, скакнувший в императоры.
Там были выскочки. Здесь появились выползки.
Взгляните, как раскладывает но полочкам плоды тридцатилетнего Николаева царствования тот же Андрей Розен, немец, аккуратист, — и полки дымятся и обугливаются, в самой обстоятельной холодноватости какая пылкая горечь оскорбленных надежд… Но не буду мешать Андрею Евгеньевичу:
«Исследования о тайных обществах, заговорах, восстаниях раскрыли все состояние государства повсеместно, во всех видах, и гораздо подробнее, нежели как это было возможно дознать государю и министрам его — иными средствами. Правительство не воспользовалось этими указаниями, а только еще сильнее стало питать подозрение к тайным обществам и ненависть к либерализму до такой степени, что шалости школьного юношества, неприцужденная беседа молодежи беспрестанно страшили его видениями заговоров и отвлекали внимание от дел важнейших…»
Все-таки — не утерплю, высунусь со своим словечком.
Видения, принимаемые за материальность, — и, конечно, караемые тоже весьма осязаемо — могут стать действительностью и становятся ею. Это закон не физики, но истории и политики. Преследование за слово оборачивается ответным делом, и когда теперь даже ненавидящие правительство с осуждением и печалью говорят о напрасности революционного желябовского террора, я, соглашаясь с этим (да, да!), спрашиваю: а кто его породил? Кто окончательно врыл столбы того холодного здания, в котором недовольным нечего и думать, чтобы договориться с теми, кто всем доволен?
Когда судят Шелябова и других, а во время суда философ Соловьев на публичной лекции призывает «простить безоружных», когда писатель Лев Толстой вразумляет царя, что революционерам надобно противопоставить тот идеал, из которого они же исходят, не понимая его и кощунствуя над ним, то есть идеал любви, прощения и воздаяния добра за зло, — как, скажите, можно надеяться, что эти слова достучатся до сердца, к которому обращены, п о с л е с в е р ш и в ш е г о с я ц а р е у б и й с т в а?
Хорошо, кабы достучались, да…
В том-то и дело, что Александру III трудно простить убивших его отца, — если угодно, по-человечески трудно; а если бы да кабы когда-то простил своих врагов Николай, их, покушавшихся только словом? Если бы не впился, точно клещ в ухо, в это их намерение, прежде всего в него, чуть ли не в него в одно? Если бы, задарив на допросах изъявлениями понимания и посулами, не отказался от мысли хоть в чем-то признать обоснованность их недовольства?
Что — тогда?
Но я позабыл о Розене; прошу прощения, почтенный Андрей Евгеньевич: «Цензура была строжайшая; иностранные книги по точным наукам были дозволены; но сочинения по части политики, философии, религии, истории, политической экономии, правоведения допускаемы были с величайшею разборчивостью. В университетах закрыли кафедры философии и вместо нее преподавали психологию и логику. Иностранцам запрещено было преподавать науки в России; русским юношам запрещено было учиться в иностранных университетах; своих преподавателей русских было очень мало; где же было образоваться и научиться? Разве в кадетских корпусах!
Зато войска имели с лишком миллион, да какая выправка солдат! какая выездка коней! Учения и движения приводили зрителя в удивление, по точности и быстроте, по знанию воинского устава. Чрез несколько лет миллионное войско было увеличено сотнями тысяч бессрочно отпускных солдат и кантонистов. Такое войско действительно наводило страх на весь мир. Тридцатилетие началось войною и кончилось войною».
Проиграиной самым постыдным образом.
Когда Николай скончался, темные слухи, что он — будто бы — ушел по своей воле, не стерпев сознания своего поражения и даже чуть было не вины перед Россией, которую никуда не вел и привел в никуда, эти слухи добрели и до Петровского Завода.
Здешний мой приятель Харлампий Алексеев, хорошо знавший Горбачевского, говорит, что Иван Иванович озадачился и в первые часы был словно бы тронут.
— Странная смерть… Очень странная… Несмотря ни на что…
Такие осколки застряли в памяти Алексеева, и их достаточно, чтобы понять озадаченность и над нею задуматься.
Да подобное вроде бы уже и бывало?
«Простим ему неправое гоненье» — это Пушкин в минуту душевной щедрости отпускает обиду — кому? Самому обидчику своему, гонителю царю Александру. А тут поговаривают, что, мол, смерть есть как бы покаяние и искупление, — так не простить ли и младшего братца?
Горбачевский — все-таки не прощает. «Н е с м о т р я н и н а ч т о» — эта оговорка дорого стоит, тяжело тянет, как камень на шее. Это — не позабытое, не отпущенное тому, кого они, декабристы, между собой и называли с ядовитостью — Незабвенный.
Тут со стороны Ивана Ивановича, думаю я, другое: желание исконно добросовестного человека быть и к главнейшему из врагов справедливым.
Холопы не взвешивают на весах добро и зло, вину и васлугу; они обожают и проклинают вкупе, чохом, «без тонкостев».
Понимаю Горбачевского, уважаю его намерение, — а согласиться все-таки не могу.
Если даже и в самом деле — чему не верю — Николай решился покончить с собой, то это бегство с поста. Политик не смеет отчаиваться, государь, как полководец, не имеет права дезертировать.
Солдат-дезертир достоин презрения. Царь-дезертир — миллионнократно.
Заговорил я Вас?
Но — потерпите. Еще недолго.
Итак, вот он, Горбачевский: непостижимый сидень, странный лежачий камень, упрямством своим удивлявший, а то и раздражавший людей, которые его любили и полагали, что понимают.
Когда, отбыв каторгу, он сказал, что остается з д е с ь, это еще всем казалось — и им самим объяснялось — сравнительно просто. Звавшим его к себе на дружеское сожительство он отвечал чуть ли не с превосходством человека, который, шалишь, свою выгоду понимает. Если тянули в Читу, возражал, что Петровский Завод по сравнению с сей дырой столица. Если приглашали в деревню, хлебопашествовать, он брал еще выше тоном и восклицал, что это было бы не меньшей глупостью, чем променять Санкт-Петербург на Акатуй. А братьям Бестужевым, любившим его, сам пенял, что они не иначе каь сдуру избрали для жительства место бесплодное и безлюдное, пески Ливийские, — так аттестовал он Селенгинск, где зима бесснежна, весна засушлива, лето изнурительно, где ветер наносит песчаные сугробы, — и вправду ни дать ни взять африканская пустыня.
Но годы шли, разумные доводы вызывали все больше сомнений в их практической объяснимости, и непонятность росла.