руку протянул: «Спасибо за откровенность, Бестужев, ты мне глаза открыл. Даю честное слово, ты отделаешься только годовым заключением». И обедать дал, да еще с шампанским. Брат после говорил, что никогда так дорого не платил за бутылку «Клико»…
— Именно! Он, император то есть, ведь умен был, отого не отымешь! Он сразу понял, на чем тут надобно играть. Понял, что эти люди на благородство падки, что они навстречу откровенности сами душу откроют, что честное слово для них и есть честное… Лучшее в них разглядел — и как использовал… Куда Ипполиту? И впрямь — недоумок! Неуч! Вот кто умелец! Вот кто мастер! Он, Николай! Вот кто посеял неверие и недоверие… Поверишь ли, я, вспоминая те годы, себя самого ловлю: не чересчурли был мнителен? Что Николай нас боялся, даже и сославши сюда, этого как не понять? Но то, что и меня подозрения мучили, особенно как нагляделся на того ж Ипполита, это, скажуя тебе… Да ты помнить ли, как в Завод году, чтобы не ошибиться, в тридцать третьем, зимою, заявился с непонятной какой-то ревизией некийжандармский ротмистр? А при нем в писарях человек лет этак сорока. Так и вижу его: франт франтом, сюртук гороховый и белье белизны необыкновенной…
— Так это Медокс! Разумеется, помню! Мы ведь сбратом знавали его по Шлиссельбургу, — тебя туда в ту кору еще не привезли из Кексгольма. а он, бедняга, досиживал чуть не тринадцатый год. Еще Юшневский тогда обучил его тюремной нашей азбуке и хоть через стену, а с ним подружился. Я и по Заводу помню его, — преинтересный собеседник, иуж вот где…
Бестужев приостановился и приосанился, дабы ощутимее нанести укол позабытому было Дмитрию Иринарховипу.
— …Вот где была истинная-то образованность. Кажется, все на свете знал и умел, словесность, историю, рисовал, как сам Доу, а языки знал, словно родные, — а по-немецки, и по-французски, и по- английски… Да английский-то, впрочем, кажется, и был у него родным.
— Точно, он. Медокс. А по имени, ежели не совру, Роман… Да, так и есть. Не соврал. А почему помню? Потому что Вольф, завидев его в Петровском, кинулся ему на шею: «Любезный Медокс! Какими судьбами?» И замешательство вышло: Медокс-то, он взаправду Медокс, да только Вольфа в глаза не видал. «Как так? Ведь вы такой-то?» — «Точно так, такой-то». — «Василий?» — «Нет, извините, Роман». Оказалось, наш лекарь с его братцем в Московском пансионе воспитывался, так, говорит, очень схожи.
— Прекрасно, да ты к чему его вспомнил?
— Сейчас объясню. Тогда и вы с Николаем его обласкали, и Пущин Иван Иванович, — он-то его и прежде поминал, говорил, как, мол, этот несчастный, все ли еще в тюрьме, — ну про Юшневских и не говорю. А я… Я ведь тоже с ним потолковал. Собеседник, каких поискать. Все о Кавказе рассказывал и знал его, будто там вырос. Но притом… Понимаешь ли, все тебе до того живописно изобразит, как его глазами видишь, а вот самих-то глаз и не видать. Ускользают. Ты этого не замечал?
— Нет как будто. Да тебе это примерещилось, — ты же странного рода бирюк. Молчишь себе, молчишь, а между тем…
— Может быть. Может быть, примерещилось. Я ведь к тому и веду. Спрашиваю его: «А вы на Кавказе долго были?»… Мне это, видишь, потому любопытно, что у меня в то время там покойный брат служил, — его, как и твоего, Николаем звали… «Нет-с, — отвечает, — не очень долго». — «А что там, позвольте спросить, делали?» — «Я имел поручение». — «Не секрет ли, какое?» — «Прекрасное поручение». И молчит. Я тоже молчу. «Но, — говорит, — зависть, интриги испортили сие предприятие». Вот и возьми. Станешь допытываться, а он будто не слышит, — начнет про обычаи горцев, про то, про се…
— Все-таки не понимаю тебя.
— Я сам себя не понимаю, — вздохнул Иван Иванович. — В том и стыд. Гляжу, слушаю да и… Нет, чепуха! Наваждение проклятое. Вот что значит, ежели в человеке сеют недоверие. Вы все его так хвалили, а мне…
(Но тут автор повести не выдерживает и уже во второй, последний раз заговаривает с читателем без посредников.
Горбачевский никак не мог знать, кто был тот писарь, приезжавший в Петровский Завод в начале 1833 года вместе с жандармским ротмистром Вохиным. Не знал и не узнал. Обидно и глупо, если но этой неизбежной причине о нем ничего не будет знать и читатель.
Излагаю коротко, сухо; за подробностями отсылаю хотя бы к книге С. Я. Штрайха «Роман Медокс. Похождения русского авантюриста XIX века». Москва, 1923.
Итак…
Означенный Роман родился то ли в 1793-м, то ли в 1795-м в Москве, у «славного Аглинского Эквилибриста Меккола Медокса», который сперва тешил российскую публику своим первоначальным ремеслом, потом, остепенившись и разбогатев, стал содержателем театра: между прочим, поставил первым в старой столице «Недоросля», — есть и фонвизинские письма к нему.
Сын был изгнан отцом из дому «за распутство». Служил полицейским писарем, затем армейским унтером, в главном 1812 году вступил в ополчение, — но геройских поступков не вышло. Наоборот, он украл у своего начальника две тысячи рублей, на которые сшил себе мундир офицера лейб-гвардии.
Странная прихоть? Дальше будет — страннее.
«Я написал себе инструкцию, — это уже он сам излагает, — будто бы данную мне по высочайшему повелению правившим должностью военного министра князем Горчаковым, с предоставлением власти действовать по совету командующего на Кавказской линии, не спрашивая разрешения по дальности расстояния».
По пути на Кавказ он предъявлял губернаторам и городничим еще и фальшивое предписание от министра финансов — и т. д. и т. п.; словом, казначейства перед ним радушно распахивались, и дорога была устлана ежели не розами, то ассигнациями.
Корысть? Она ли? И только ли она? Трудно сказать, — и вернее, едва ли. Бес авантюризма сидел в недюжинном, надо признать, человеке, а эта разновидность нечистой силы не будет сыта тем, что купишь за деньги, ей подавай и что-то сверх того. Кавказское ополчение — вот что грезилось Медоксу, тени Минина или Жанны д'Арк смущали его; другое дело, что святая роль… роль, именно она, не больше и не выше того, казалась ему достижимой мошенническими средствами.
Так или иначе, а кавказская казна полегчала на десять тысяч рублей, ополчение, разумеется, собрано не было, зато последовали: разоблачение, арест, наконец, Петропавловская и Шлиссельбург, где Медокс много лет спустя и познакомился с декабристами. А они, по обычаю добрых людей, и в нем увидели собственное подобие.
Что дальше? В феврале 1827 года — всеподданнейшая и покаяннейшая просьба о помиловании. Перевод в Вятку под надзор полиции и новая встреча с Пущиным, которого везут через этот город на каторгу.
В Вятке пе усидел. Бежал, подделав паспорт, а следом, наугад, наперехват, пошел размноженный циркуляр Бенкендорфа.
Помогло было: в марте 1828 года Медокса схватшш в Екатеринодаре, отправили в Петербург, но по дороге он снова бежал — в Одессу, где целый год терся возле друзей и родственников декабристов, козыряя шлиесельбургским знакомством. Писал оттуда царю… О чем? Неизвестно, но в конце концов непонятнейшим образом очутился в Иркутске. Как бы рядовым солдатом, но притом и желанным гостем, почти своим человеком в доме Александра Николаевича Муравьева, декабриста, единственного из них, кого царь сослал в Сибирь без лишения чинов и дворянства и который играл в Иркутске роль замечательно парадоксальную: будучи городничим, сам пребывал под полицейским надзором.
Жил Медокс вольно. Ходил в штатском. В деньгах — по причинам для окружающих непонятным, — не нуждался. Окружающие и не знали ни о его тайных свиданиях с приезжими жандармами, ни о письмах царю и Бенкендорфу.
Если бы знать, как говорили чеховские сестры. Но оставляю в стороне житейские подробности, оставляю интриги, без которых Медокс не мог, — важно другое. То, что в руках Медокса оказался ящик, служивший для потайного хранения писем узников, пересылавшихся вопреки начальственному запрету в Россию, — и в 1832 году он сообщил шефу жандармов, что им, Медоксом, будто бы обнаружен опаснейший заговор, для чего он, Медокс, и просит вызвать его в столицу.
Чем не Ипполит?!