А какой-то господин, взлохмаченный и странно одетый, размахивая руками, управлял хором:
Вдруг господин остановил девочек и, скорчившись в три погибели, как бы изображая что-то подползающе-ужасное, зашипел перегорелой октавой:
— Откуда ни возьмись ноздря… — и, выпрямившись, быстро обернулся и, хватая Николая за грудь, закричал прямо в лицо: Ты ж убил человека?!
Николай остолбенел.
— Тебе Таньку? Тебе Таньку? — шептал господин, насмешливо улыбаясь. — Нет твоей Таньки — Танька тю-тю!
Николай попятился к воротам, мороз побежал по коже. Заглянувший в калитку дворник сделал скребком навстречу ему какой-то ружейный прием, будто отдавал честь.
Опрометью бежал Николай по улицам.
Приставала песня, приставал стук нагонявших шагов, дубастанье молотка, скрип пил, жиг оттачиваемой бритвы.
Мелькнул красный забор, густо утыканный изогнутыми, ржавыми костылями, мелькнули скрипучие ворота, — как сквозь сон, как сквозь сон, — слышал, как отдирали доски, как визжали непокорные гвозди, и что-то трещало и ломалось.
В сердце ломали.
Вдруг из переулка камнем пересек дорогу весь запыхавшийся оборванец.
Прижимая руку к груди, он летел, как ошпаренная собака.
С его обезображенного лица рвались глаза…
Видел Николай, как выворачивались глаза от нестерпимого ужаса и перекипали в каком-то черном огне неминуемой смерти и рвались от нее.
А за ним озверелая шакалья толпа с гиканьем:
— Держи его! держи его! держи!
К конке прицепили лошадей, и мальчики-форейторы, подпрыгивая, махали длинными рукавами, будто обрубками крыльев, и свистели, травили, а лошади из сил выбивались, и не могли тронуться.
Толпа запрудила всю улицу, все проходы; лезли, давили друг друга.
И заливался, как безумный, истерически-надорванным хохотом заливался колокольчик.
И кондуктор, сморща желтое лицо и наседая грудью, вертел тормоз и сам заливался мелким гаденьким смехом.
А небо ярко-синее над пестрой толпой куталось в блестящую сетку весеннего солнца и не летело, а спускалось ниже, все ниже.
Он мог бы достать его…
— Держи его! держи его! держи!
Едва переводил дух.
Уж ноги подкашивались, сох рот.
«Дом братьев Огорелышевых», — метко стрельнуло прямо в глаза.
Прямо повернул в калитку.
Спустился к белому дому.
Рванул за бронзовую пасть-колокольчик.
Слышал, как прокричал звонок за дубовой крепкой дверью.
Кузьма — белый дворник — дверь открыл.
— Не принимают, — резко сказал, оглянув посетителя, и вдруг просиял от восторга: — Микалай Елисеевич, неужто это вы? к дяденьке навестить?
— Дома?
— Дома-с, дома-с, пожалуйте… А у нас, Микалай Елисеевич, Степан помер. Песню-то еще играть заставляли: Сто усов, сто… хи! хи! и дяденька-то хворые стали, бывалочи летают… Пойти доложить.
Николай ходил по коридору. Пахло цветами.
Скрипело перо в конторе, и на разные лады выигрывали счеты этот дурацкий припев.
На матовом стекле двери красовалась, как прежде, черная лепная надпись: «чортора», переделанная когда-то еще в детстве из «конторы».
Заглянул в библиотеку.
Завешенные зелеными шторами стояли огромные полки и шкапы, битком набитые книгами.
Отдернул занавеску.
— Держи-держи! — захрипели вдруг старые часы.
— Пожалуйте, — Кузьма осклаблялся, — сердитые они, ужасть!
Медленно поднимался Николай по лестнице, так медленно, словно кто-то тянул его за ноги со ступенек вниз к двери, из дому. Задевал прутья ковра, цеплялся за перила.
— Цепочки-то на лампах не золотые, — подумал, — а медные, и цена им грош…
Пахло цветами.
Живые цветы, как около покойника, высматривали из залы гробом.
Запах мутил.
Забилось сердце.
Будто пробудился, — не понимал, как попал в дом, зачем пришел, — повернул назад. И опять очумел.
Медленно, так медленно, но упорно снова поднимался по лестнице.
Дернул за ручку двери… И вдруг приподнялся на цыпочки, оробел, как в детстве.
— Можно? — спросил Николай упавшим хриплым голосом.
Но ответа не было.
