когда начинало смеркаться, в сумерки вдруг охватывало его беспокойство: он поминутно вскакивал и все порывался идти куда-то, домой куда-то…
— Домой пойду! — бормотал Прометей в минуты своего крайнего беспокойства и весь тянулся, пока не падала из рук гармонья и не выскакивал сам на улицу. И всю ночь пропадал он по всяким притонам и лишь к утру возвращался к Финогеновым нагишом.
Всякий раз Варенька выгоняла его, и только после просьб Прасковьи и всех детей и раскаяния самого Прометея и клятв его, что больше с ним такого никогда не произойдет, он снова принимался голодный и потемневший.
В будни носил Прометей тужурку с серебряными пуговицами, — сделана была эта тужурка из старой изодранной Сашиной шинели, на ногах его шмыгали резиновые калоши. В праздники же надевал Прометей свою коричневую визитку и штиблеты без стука.
— Как у настоящего солитера! — вертелся Прометей перед зеркалом и охорашивался, — пройтись теперь, да девчонку подцепить, эх-ма!
В праздник, вдохновлясь, должно быть, своей визиткой, как у настоящего солитера, часто Прометей рассказывал Финогеновым приключения из своей трактирной жизни и восторгался, вспоминая трактирных гостей: и теми, у кого деньги, как лебеди, так и летели, и теми, кто хорошо ему на чай давал.
— Не то, что шпульник какой: натрескается, набегаешь все ноги из-за него, а он тебе еще в морду! — и при этом сплевывал в сторону тоненьким плевком.
За трактирными приключениями следовали у Прометея воспоминания из жизни Зоологического сада, где однажды занимал Прометей трудную и небезопасную должность при слоне: за двадцать пять рублей приводил он слона в чувство во время случки.
— Целый день под слоном! И хоть бы медаль полагалась, хуже каторги! — возмущался Прометей.
У Петра Егорыча с подрезанным горлом филинов голос, у Прометея и такого не было, — родятся такие совсем безголосые люди, но согласиться с этим, лучше помереть, один конец, и длинно вытягивая свои бескровные губы и приседая, Прометей пел.
— Ну-ка, послушайте, — останавливал Прометей кого-нибудь из Финогеновых и пел, — как, ловко? Не хуже протодьякона вывел, ловко?
— Прометей, а Прометей! — приступал не без лукавства Коля, — хвати, Прометей, многолетие с перекатами!
Прометей ничего не замечал и орал, он орал во всю мочь, и, должно быть, самому ему слышались большие звуки, он орал и хрипел, пока не саднило в горле.
Когда приходил к Финогеновым Алексей Алексеевич и начинались всякие разговоры о книгах, Прометей внимательно прислушивался и, улучив минуту, весь изгибаясь, таинственно задавал вопросы и совсем не идущие к делу. Любимый вопрос Прометея — война.
— Не грянет ли сызнова война, и не объявился ли где Наполеон?
Наверху над кроватью Прометея висела раскрашенная картина — портрет Наполеона.
— Какая еще тут война! — огорашивал Прометея Алексей Алексеевич, — и так у нас народ мрет от голода, Бог с ней, с войной, одно безобразие!
Прометей не сдавался: голод голодом, а война — священное дело великого человека. Сам Прометей — великий человек, таким он сам считал себя, он только не имел еще повода обнаружиться. Обнаружит Прометея война.
Но Алексей Алексеевич стоял на своем: не надо никакой войны, и не будет войны.
— И жить не стоит, коли так, — примолкал Прометей, и весь истощенный, спитой, жаждущий отличиться, он горбился больно и, покручивая свои крысьи хвостики, отходил к столу, отыскивал клочок бумаги и с каким-то отчаянием своим затейливым красивым почерком выводил подпись с росчерком и завитушками: — «Генерал-лейтенант, генерал от инфантерии, наказный атаман Войска Донского, генералиссимус Дмитрий-Прометей Мирский».
Частые ли встречи с о. Глебом, или так уж душа повернулась, в душе Саши произошел резкий перелом: из болтуна он превратился в замкнутого и скрытного, всех избегать стал, стал уединяться, или сидит и читает или молится, и рисовать стал только иконы. Лицо его еще больше заострилось, а серые глаза залучились.
С наступлением зимы, вечером наверху в детской, где когда-то бабушка рассказывала сказки и читала евангелие, за которым следовала Капитанская дочка, там, в детской, где летом еще, так недавно, велись нескончаемые разговоры о театре, теперь рассказывал Саша жития угодников.
Затихшим, изболевшимся голосом, проникая в самую душу, рассказывал Саша о подвижнической жизни, о мучениках, и о старых скитах, и о чудесах великих. И так у него хорошо выходило, — виделась церковка где-то среди дремучего леса на дне светлого озера, виделась прекрасная мать-пустыня.
С замиравшим сердцем, как когда-то сказку о Иване-царевиче и сером волке, как когда-то Страсти Господни, слушал Коля о матери-пустыне. И Петя о ней слушал, о своем мечтая: Петя не выходил из своего круга — он всегда был влюблен, и сердце его никогда не пустовало.
— А как же насчет военных действий? — спохватывался вдруг Прометей, сам растроганный Сашиною повестью о подвижниках, сам замечтавший о матери-пустыне.
Но какой же разговор мог быть о военных действиях с матерью-пустыней в ее пустыне?
— Там овца ляжет около тигра, — говорил Прометею Саша.
— И жить не стоит, коли так, — примолкал Прометей, и весь истощенный, спитой, жаждущий отличиться, он горбился больно и, покручивая свои крысьи хвостики, уходил из детской вниз к черным холодным сеням и там, в темноте, запершись на задвижку, с каким-то отчаянием орал себе царское многолетие — Дмитрию Прометею Мирскому.
Алексей Алексеевич, не одобрявший Сашиного увлечения, избегал душеспасительных бесед, — так с насмешкою называл он Финогеновские вечера, — и, попадая случайно на Сашину проповедь и прослушав какой-нибудь рассказ, он с улыбкой подносил Финогеновым самое отборное из очертевших буден нашей русской несуразности, нашего несчастья и неудачи.
— А вы в монастырь идти хотите? душу спасать хотите? — ершился и щетинился Алексей Алексеевич.
Но всегда кротки были ответы Саши: да, он бросит этот мир, ищущий веселья, жить будет где-нибудь в старом скиту за Волгою.
Саша ближе всех сошелся с Колей. У Коли появилась страсть: собирая книги, собирал он и всякие маленькие вещицы, всяких игрушечных зверков и зверушек, и все они стояли у него на столике с любимыми книгами. Саша доставал Коле этих зверушек: принесет и поставит к нему на столик, будто сами пришли.
Медведюшка, подаренный Коле Елисеем Степановичем, отцом, накануне смерти, фарфоровый глупый медвежонок, занимал у Коли самое почетное, место. И как жалел Коля, что другой подарок отцовский, змейка пропала и уж такой нигде не найдешь больше.
— Ничего, Коля, — утешал Саша, — я тебе зайчика достану: зайчик капусту ест, а в капусте музыка.
Алексей Алексеевич, приносивший Коле книги, головой покачивал и ворчал не хуже Прасковьи:
— Один в монахи собирается, другой в игрушки играет!
С Рождества детская обратилась в моленную.
И вышло это само собою: сначала Саша только жития рассказывал, потом после рассказов стали петь иермосы и стихиры, а потом перешли и к акафистам.
У Саши появились всякие триоди, — доставал он церковные книги или у о. Глеба, или у Сергея Семеновича-Польского священника. Сшил себе Саша что-то вроде подрясника. Этот подрясник выкроил Саше финогеновский портной Павел Петрович-Поль-Уже, из старого дедушкина халата, перешедшего к Финогеновым вместе с поношенным бельем от Огорелышевых.
Игра в большие священники пришлась кстати. Конечно, обеден теперь не служили, просвирок не вынимали, квасом не причащались, и никаких архиерейских служений не представляли, — в моленной совершалось только дозволенное.
За акафистами и канонами выстаивали Финогеновы до глубокой ночи, выбивали поклоны и мучили