— Что случилось? — испугался Коля: у Алексея Алексеевича руки болтались, как плети.
Но ответа не было.
И так шли они молча по главной аллее, не глядели друг на друга и не расходились, словно кто-то третий шел с ними, сковывал своими руками их руки.
— Сергей-брат зарезался, — проговорил вдруг Алексей Алексеевич и улыбнулся, — в отхожем месте перочинным ножичком.
— А где Саша? — оступился Коля, холодные, как ледяшки, все слова застряли.
— Крови так пустяки, на ладошке унесешь… — Алексей Алексеевич согнул руку совочком, и понес ее перед собой, не разжимая пальцев.
И опять шли они молча, шли неровно, то торопясь, то замедляя.
Нарастающая вода разливалась половодьем, — подплывала Синичка к Огорелышевскому пруду.
Мелькнул красный флигель, красный забор, вот и ворота.
«Ворота отворены!» — кошкой царапнуло в сердце, и Коля пустился бежать, словно отворенные ворота дали знак его сердцу. И добежал он до ворот и по сырому двору, по перекрестным следам от колес бросился на черный ход.
На кухонном столе горой подымались подушки и одеяло Саши.
— Известное дело, из тюрьмы в Петербург перевезут в Петропавловку… — сказал городовой Максимчук и виновато обернулся к Коле.
— Братца вашего, Сашу, так ей-Богу, один грех на Пасху…
— Ваша милость, никто другой! — ворчала Арина Семеновна-Эрих, поводя носом, — всех вас повесить мало.
— Я тебе говорю, ты подушку сейчас же отправь, я тебе говорю, Максимчук! — голос Пети каплей долбил, уши у него горели.
Розик, заглядывая в глаза, стоял на задних лапках — служил, Розик служил, и глаза его плакали, словно просили, как о крохотном каком-то завалящем кусочке сахара, ну хоть о капле милосердия.
Прасковья сидела на Степанидиной кровати: обезножела от горя:
— Митя, Митенька, — повторяла Прасковья, — погубил ты свою голову, Светло-Христово Воскресение!
— Прометей утонул! — сказал Женя: над бровью у него дергалось.
— А Филиппка сызнова по статье законов! Филиппок-то говорит мне: мамынька… — и вдруг, засучив рукава, закричала богобоязненная Степанида, и темный платок спустился с ее головы, — шпульники вы, проклятые, доберутся до вас, окаянных, доберутся до вас, извергов, просить будете, нет, не будет пощады, шилом брюхо проколют, выворотят! — и зарыдала на голос.
— Сашу в тюрьму увезли, и не обедал, увезли в карете, — сказал Женя: над бровью у него дергалось.
— Перочинным ножичком… крови так пустяки, на ладошке унесешь! — услышал Коля голос Алексея Алексеевича и бросился из дому.
Коля бросился из дому за ворота, на улицу, словно кто-то гнал его бежать без оглядки, куда глаза глядят.
Он чувствовал, как ноги несут его, он слышал, как никогда еще так ясно не слышал каждый звук, кажется, ни одного звука не проронил он.
Свистки на железной дороге и звон часов, и дребезжание пролеток, и гул отдаленных колоколов, все навязчиво лезло, будто пряча что-то, будто скрывая от него самое главное.
На запотевших окнах Сухоплатовского освещенного дома, под чуть слышную музыку, прыгали тени.
«Танцуют, — подумал Коля, — они не знают! Кто же знает! Кто видит?»
Кровь вскипала у него на сердце, каждая кровинка, испаряясь, ложилась иглой на сердце, каждая кровинка колола сердце — черное, посиневшее от боли сердце, и тоска, как кровь из смертельной раны, хлынула на него.
Коля добежал до монастырской горы и, цапаясь и падая, вскарабкался на монастырскую гору, пошел к ограде к башенке, к каменной лягушке.
Меркло зеленоватое затихшее небо. Зеленый месяц тихо взбирался на ограду вверх к колокольне. А внизу гудела, плескалась поднявшаяся Синичка, гудела, ворчала, выводила одно и то же свое речное, полноводное.
Каменная лягушка шевелила безобразными перепончатыми лапами. Вздувалось ее белое каменное брюхо.
Сгорбившись, прошел Алексей Алексеевич с согнутою совочком рукой, весь зеленый, улыбался.
Вдруг со страшной высоты, словно грохнулись на Колю все колокола — ударили часы, и каждый, выбиваемый час бил его, и он повалился на землю, обнял лягушку и ударился головой о холодный камень, и белые колкие искры, взорвав тьму, разлились в глазах.
С неизъяснимой радостью Коля бился лбом о камень, бился крепко и больно.
Казалось ему, прощается он со светом, безрадостным, надругавшимся над ним, ранившим его детское сердце, прощается со светом, безрадостным, искровянившим его тело, исполосовавшим всю его душу, прощается с теми, кого так крепко любил и кого не любил вовсе, и просит простить за все слезы, за всю муку ради его мук…
Каменная лягушка шевелила безобразными перепончатыми лапами, вздувалось ее белое каменное тело, а с красной, ржавой коростою покрытой, пасти слетала шелуха, и выступало измученное лицо человека.
И плакало сердце, тихо, как плачут одинокие, у которых отнимают последнюю надежду, как плачут оклеветанные, у которых нет защиты, как плачут бессильные перед судьбою, которыми крутит и вертит судьба, не слышит их жалоб и слышать не хочет, как плачет нежное сердце в мире грубом огрубелых сердец.
Коля медленно поднялся с земли.
Река не бурлила, трава не росла и часы не ходили, только встревоженные стрижи чуть зазвенели, перенося молитвы, да красный благословляющий огонек теплился в окне башенки у старца, а над башенкой стоял зеленый месяц.
Коля отступил на шаг, и вдруг блеснувшая мысль перехватила дыхание, — он быстро нагнулся, пошарил по земле, нащупал голыш, зажал его в кулак и, отступив еще на шаг, прицелился, развернулся и бацнул камнем в красный благословляющий огонек.
Свистнул камень, звякнул в окошке, — огонек метнулся, затрепетал и канул, красный огонек погас.
Коля постоял минуту, посмотрел на темное окошко, и, не оглядываясь, твердо пошел от ограды начинать свою новую жизнь.
А там на огорелышевском дворе в белом Огорелышевском доме уже решена была судьба его. Последнее терпение лопнуло у Арсения: что ему еще делать, как поступить, да так, видно, и поступить — завтра же выгнать Финогеновых из их красного флигеля, чтобы и духа их не было на дворе, пускай как знают, так и живут. И уж отдано было приказание завтра же очистить красный флигель.
А там Синичка, сливаясь с Огорелышевским прудом, подплывала к красному флигелю и гремела полноводная, выводила одно и то же свое речное, полноводное, покрывала оттаявшую землю, такую непонятную, с ее неразгаданной непостижимой жизнью.
А там, на ржавом гвозде затопленного огорелышевского забора, отделявшего Синичку от пруда, что-то серело в зеленоватой лунной ночи — один из бесов, бесенок с ликом неподкупной и негодующей человеческой честности и справедливости, по-кошачьи длинно вытянув вверх ногу, горько и криво смеялся закрытыми губами.
Он-то знал, и на какую новую жизнь вышел Коля и зачем Арсений велел выгнать Финогеновых, выгнать, как в погоду собаку на улицу, и зачем все горе человеческое, от которого камень-кремень трескается, зачем злая судьбина, беда, не-доля, и зачем одни обречены ей, а другие свободны? Да знал ли он? И кто он — демон, один ли из бесов или просто бесенок? И демон, и бес, и бесенок, он знал и горько и криво смеялся с сжатыми губами.