поклонился.
— Аминь.
— От лукавого…
Бабушка опускается на постель.
— Чтоб тебе! — вырывается вдруг ее сдавленно-негодующий вопль, — курносая пятка, курнофейка окаянная, уродина паршивая, скажу мамаше. На старости лет… Господи…
Шлепаются полена.
Отчаянно раздирая красненький ротик, пищит придавленный котенок.
— Оглашенные! — ворчит Прасковья.
Монотонный свист и колыхающийся храп покрывают комнату, и комната засыпает.
IV
Не спится Коле, ерзает, разбегаются мысли.
Обидел Коля бабушку, ни за что обидел. Лежит она теперь с скорбно-сложенным ртом, снятся ей проклятые полена, падающие, как крышка гроба с черными гвоздями.
— Митю закопытили… И няньку копытили век вечный.
«Пороли нас больно на конюшне, девушка, лупили за всякую малость…»
А горчичник-то и забыли! — отлегло на сердце.
Мутно-кровавый глаз лампадки хмуро защурился.
— У-у… втуу-втуу… — завыло где-то. И вместе с воем приползло тайное, что дом окутывало, — замелькала тайная жизнь матери.
«Барышня несчастная…»
«Заперлись: нездоровы…»
«За сороковкой барыне..»
«Цыц ты, кудластый, чего галдишь, дети услышат, мало што…»
— Это для мамы…
Пьяницы не гниют, а только чернеют. Как уголь. Дядя Самсон почернел как!
И почему в театр не поехала?
Портниха Даша на Машу похожа.
Разоделась и не поехала. Напудренная, в брошке бриллиантовой.
У мамы книг много, какие-то журналы… скучные…
— Варенька, Варенька, подумай только, что про тебя скажут. Нельзя ехать с 3., и так уж говорят. Ведь я должна предупредить тебя: послушай, Варенька, если хочешь сохранить свое доброе имя…
И представляется, лежит Коля в гостиной на полу под диваном, неловко ему, и весь он скорчился. Пыль душит, а голос Палагеи Семеновны острыми иголками колет прямо в грудку, и плачет мать так жалостно…
Вот выскакивает он из-под дивана, бросается на Палагею Семеновну, цапается ручонками за платье, взбирается к ней на колени и грызет ей горло. А подбородок у нее трясется-перекатывается, мягкий и жирный, как индюшка. К губам пристает липкое, соленое, и красные пятна, густые пятна выплывают из всех углов, плывут на него… И хочется орать во все горло, разбить новый колпак, разодрать альбом, «Ниву», исковеркать стол, скатерть, но Палагея Семеновна, черная, поднимается на цыпочки, растет, вырастает, упирается головой в потолок и скалит оттуда страшные, острые зубы…
Коля свернулся в клубочек, кружится, мечется. Как крыса… Хочется проскользнуть в спальню… А ноги к земле прирастают… Цап!..
— Няня! няня!!!
— У-у… втуу-втуу…
Сердечко перестукивает. Губки вздрагивают.
— Когда буду большим, я все буду… пускай и мама все делает… Николай, угодник Божий! Большим буду… Завтра… завтра…
Серым волком буду…
— Дуу-доон — Дуу-доон — Дуу-доон.
От звона вздрогнули стекла и зазудели.
— Не-ет — не-ет — не-еет, — заскрипели часы.
Засвистел свисток на фабрике долгий, со сна встрепенувшийся.
Вдруг вспомнился Коле мальчишка Егорка, попавший в маховое колесо…
Встал перед глазами, как тогда… извивался.
Подлетая-улетая, мелькал-пропадал Егорка на маховом колесе, как красный кусок сырой говядины… синие сплющенные лепешечками пальцы хватались за воздух; синие, красные, черные, желтые, серые дранки отщеплялись от тела… медный изогнутый крестик…
— А! а! ах!!! — Душат… ушат… — заорала Прасковья не своим голосом: снились ей черти.
«Ходят они по ночам за мной: быдто этак комната, спальня, а они черненькие, в курточках крадутся…»
Кто-то провел по одеялу руками. Коля немеет. Это — Женя.
Женя постоял-постоял и пошел от него.
«Порченый!»
«Порченая девочка подняла за обедней подол, да в крест…»
Кощунствует…
И хочет остановиться, да не может. Все новые кощунства осаждают его.
Вдруг заметался:
— Господи, прости меня! За «слава в вышних Богу» в другом приделе с Ваней Финиковым подрался, на престол садился, на мехах в алтаре чертиков рисовал, «стручки продавал»…
— Пи-и… пи-пи! — мяу-мяу… — запищали неистово котятки.
Подняли с постели бабушку.
— Окаянные! треклятые! — застонала бабушка.
Она отдирает от рубашки и от волос вцепившихся котят. Вытянулась костлявая, взлохмаченная. Седой, трясущийся хвостик на острой бороде. Выпученные, бледные глаза. Баба-Яга.
Зажмурился Коля, не шелохнется. Подушка — огонь — горячая.
Кто-то темный, огромный плывмя плывет…
— Баба-Яга.
— Ангел Хранитель! — скрестил кулачки, прижимает, — Ангел Хранитель…
— Дуу-Доон. — Дуу-доон… Дон… Дон.
Жужжанье и шипенье монотонного храпа проникает в комнату.
Мать задула свечку и, шатаясь, повалилась на кровать, полураздетая, с назойливо- подплясывающими острыми, зеленоватыми крестиками в глубине воспаленного мозга. Заломила руки, разметалась. И ослабевшая свинцовая голова ее и переизнывшее, изъеденное сердце погрузились в чадный сон неминуемых бед и дразнящего несбыточья.
Вздохнула матово-зеленая лампа в Огорелышевском белом доме, задрожала и померкла. Навстречу ей зазмеился желтый огонек, поиграл и уполз.
Нервно вздрагивая, в мути табаку и утомления, озлобляясь на краткость жизненных часов, идет Алексей в спальню, где лежит болезненная жена, и болезненно-тяжкое дыхание тянется вокруг спящей.
И ему вспоминается, как в припадке женщина ест нечистоты, и он дрожит, поймав вдруг свою тень- образ в высоком, закачавшемся трюмо… И какая-то горечь пьет сердце.
На заплесненно-гноящихся, спертых спальнях и в душных каморках, несладко потягиваясь и