- Ах, если бы я имел счастье быть твоим мужем, - еще тише, чем прежде, прошептал Фабий Персик и осторожно коснулся ее белого локтя.
- Уж не была бы я одета беднее всех римских матрон, - едва шевеля губами, шепотом продолжила его фразу женщина и, не высвобождая локтя, нежно посмотрела на Фабия.
- Сколько раз я тебе говорил, - глухо выдавил сенатор, - стоит тебе только захотеть, и все твои желания исполнятся.
В это время Клавдий, до сих пор занятый беседой с Сенекой, увидел, что Форум уже почти опустел, и громко спросил:
- Не желает ли Мессалина воспользоваться этим затишьем и вернуться домой? Обеденный час уже прошел, а мой бедный желудок не выносит подобного пренебрежения к нему.
- Сейчас, - ответила его жена и, взявшись за локоть Фабия Персика; стала спускаться с ним по лестнице. Переступая со ступени на ступень, она чувствовала на себе жаркий взгляд Деция Кальпурниана, который шел в нескольких шагах за ними.
- К твоим услугам носилки, а мы немного пофилософствуем, - сказал Клавдий.
Два патриция и два либертина пропустили вперед носильщиков, предшествуемых номенклатором и евнухом, которые все это время стояли наготове. Спускаясь по лестнице, Клавдий окликнул Деция Кальпурниана, провожавшего носилки красноречивым взглядом:
- Эй, юноша!
И, по-своему истолковав сконфуженность центуриона, он продолжил:
- Благоразумный человек должен удерживаться от опрометчивых поступков, подобных тому, который ты совершил сегодня. Забудь о моем родстве с Германиком, ты мне ничего не говорил, я тебя не слышал.
Степенно попрощавшись, он с достоинством спустился по лестнице и отправился вслед за носилками, рядом с которыми шел Паоло Персик, а чуть поодаль - Тит Прокул.
- Прекрасная Валерия! Позволишь ли ты поцеловать эту прелестную ручку? - прошептал старик.
- Позволю, - не смутившись, ответила Мессалина и протянула сенатору руку, которую тот благоговейно поцеловал.
- Сегодня ночью на улицах будет много народу, - шепнула она на прощание. - Приходи в час контицилия [62] и спроси Перцению.
Она махнула рукой, и Персик отстал от носилок. Но не успели далматы сделать и нескольких шагов, как с другой стороны носилок ее окликнул запыхавшийся Деций Кальпурниан. Она обернулась и произнесла:
- Прими еще раз мою благодарность за твое расположение к нам.
И, пока центурион подбирал ответные слова, она высунула голову за паланкин [63] и, глядя как бы на дорогу, добавила чуть слышно:
- Завтра на рассвете приходи ко мне. Только осторожно. Спроси Перцению.
Она улыбнулась и нежно помахала рукой…
Четверо далматов шагали в ногу, впереди них шел номенклатор, рядом с паланкином осторожно ступал евнух с зонтиком, а сзади плелся Клавдий, с видом знатока рассуждавший об изысканных яствах, которые ожидали его:
- Посмотрим, удались ли повару грибы под мавританским соусом.
И немного погодя мечтательно добавил:
- До чего же хочется обожраться! Просто нет сил!
ГЛАВА II
Перед ростральной трибуной [64] Юлия стояли роскошные похоронные носилки, окруженные запыхавшимися сенаторами и всадниками. В носилках лежало тело Тиберия, многочисленные язвы на лице которого были скрыты под маской из благовоний и редких мазей.
Пространство Форума начиная от арки Фабиана [65] было заполнено людьми. Они теснились и на ступенях храма Весты [66], и даже на широкой лестнице храма Кастора и Поллукса.
На рострах в величавой позе стоял высокий юноша, облаченный в черную тогу; он произносил похвальную речь Тиберию. Это был Гай Цезарь Германик Калигула, восемь дней назад провозглашенный императором.
Удлиненное лицо Калигулы было бы красиво, если бы не выражение мрачной свирепости, никогда не покидавшее его, словно он хотел вызвать ужас у всех, кто его видел.
Широкий и высокий его лоб, на который падала прядь каштановых волос, был грозно нахмурен.
Поредевшая шевелюра была зачесана так, чтобы по возможности скрыть раннюю лысину. Большие голубые глаза обычно выражали то гнев, то подозрительность, и поразительно быстро, почти по-детски меняли одно состояние на другое. Облик дополняли впалые виски, худые щеки, изогнутый аристократический нос, красивый чувственный рот и тонкая шея.
Фигура нового прицепса была, пожалуй, слишком полной, а ноги чересчур тонкими.
Когда Калигула появился на рострах, раздались аплодисменты, но в то же время послышались и голоса:
- Никаких похвальных речей! Хватит прославлять чудовище!
И тысячи глоток сразу подхватили:
- Тиберия в Тибр! Тиберия к Гемониям! [67]
Тогда Гай Цезарь решил, что лучше начать с похвальной речи своему прадеду Августу, своим родителям Германику и Агриппине, а далее, как бы невзначай, упомянуть о дяде, имя которого вызывало столько ненависти. С мастерством опытного оратора, неожиданным в столь молодом человеке, он сумел составить выступление из импровизированных похвал Августу и Германику, обожаемым в народе, и из приготовленных накануне прославлений в адрес Тиберия, их потомка.
Его простая и строгая речь в целом вызвала одобрительные рукоплескания, хотя при всяком упоминании Тиберия слова нового императора заглушали яростные крики:
- В Тибр! В Тибр!
Поэтому в заключение Гаю Цезарю пришлось просить разрешения народа: ради памяти Германика и Агриппины позволить сжечь тело Тиберия и достойно похоронить прах.
После некоторого замешательства эта просьба была уважена.
Вскоре несколько сенаторов и всадников, сопровождаемых сотней преторианцев, без всяких почестей понесли тело к Марсову Полю. Им вслед полетели проклятия и ругательства.
Прибыв к мавзолею Августа [68], участники процессии предали огню останки Тиберия, а пепел собрали в урну и поместили в одну из ниш величественного монумента.
На этом погребение закончилось, и Калигула отправился в курию.
Там он оглядел сенаторов, притихших если не из уважения к традициям траурных церемоний, то из страха перед собственным будущим, и стал говорить.
Прежде всего он поблагодарил сенат, здравый смысл которого не позволил разделить верховную власть между ним и сыном Друза, Тиберием Гемелом, как предназначалось в завещании деспота; он заверил, что ни сенат, ни народ Рима не пожалеют о таком решении.
Он сказал также, что, тщательно изучив бумаги Тиберия, приказывает квестору [69] государственной казны без утайки выплатить все суммы, указанные в завещании усопшего императора, хотя в целом оно, конечно, не может иметь силы [I].