Их могут поймать по дороге. И потом, когда они уже будут в подвале, могут обнаружить. Но у них другого выхода нет. А она, соглашаясь им помочь, подвергает свою семью опасности разделить их участь…
Пока ей ничто не грозит. Вряд ли она при советской власти была, как немцы это называют, «коммунистической активисткой». А вот за укрывательство сбежавших из гетто ей грозит смерть.
И все же он должен, обязательно должен с нею поговорить…
Вечером, когда он плелся в колонне с работы — такой усталый, что и скрыть это, наверно, не хватит сил, — он решил ни Аннушке, ни сыновьям их разговора не пересказывать. Только обнадежить, что она обещала подумать, посоветоваться с мужем. А сам разговор… Не такой уж он был простой, чтобы его повторить. Потому что совсем нелегко это — свою беду взвалить на другого человека. Как ни оправдывайся перед самим собой, что не ты повинен в этой беде… Хорошо хоть, что она сразу не отказалась. Что обещала подумать.
II
А что ей было делать?
Болесловас только и знает, что ворчать. Буркнул: «Кто дергал за язык?» — и храпит себе спокойно. А она уже полночи без сна.
Никто не дергал. Но не камень же у нее вместо сердца, чтобы слушать, как такой человек — сколько детей он за свою жизнь вылечил — убивается, что эти изверги расстреляют его маленького внука, и не сказать, что есть заброшенный подвал. Больше ничего она не говорила. И в сушилку больше не пошла. Доктор сам ее разыскал. Даже в грузчики, в его-то годы, напросился, чтобы найти ее. Потому что в этом подвале единственная его надежда на спасение. А как говорил… «Понимаю, пани Моника, что подвергаю вас опасности. И если бы речь шла только о моей жизни…»
Не могла она, когда у человека такое положение… И ведь ничего еще не обещала. Только подумать.
Но думай — не думай… Тут как на весах — на какую сторону положишь, та и перетянет. А она уже который раз перекладывает.
…Если эти люди будут тут рядом, в подвале, она изведется от страха, что немцы их найдут. А когда найдут, то не поверят доктору, будто он сам догадался, что подвал уцелел. Тем более не мог он узнать, что вход туда откопали. Значит, кто-то ему рассказал. А кто? Сразу заподозрят ее: живет в соседнем доме, из окна кухни даже виден кусок той лестницы, под которым вход; работают они теперь с доктором на одной фабрике. А если еще кто-нибудь видел, как они разговаривали? Немцы не посмотрят на то, что она католичка. Раз помогала евреям — погонят в лес вместе с ними.
Спаси меня, Господи! Спаси, Господи! Она быстро перекрестилась. И дверь перекрестила. И окно. И печь. Как покойница мать, — чтобы нечистая сила через порог не вошла, в трубу не влетела, в окно не заглянула. Отец, бывало, смеется над ней: «Ты столько молишься, что черти тебя давно боятся, сами не заглянут». А мать серьезно так объясняла: «В лунную ночь, может, и не заглянут, а в темную могут перепутать окно».
Наверно, поэтому Моника еще с детства не любит темноты. Хорошо, что Болесловас перед сном раздвигает эти черные шторы затемнения. Правда, одно название, что шторы, — старое крашеное покрывало. Но когда они закрывают все окно, кажется, что и от света Божьего, и от всего живого отгородились. А видеть, хоть и ночью, надо. И свои стены, и небо за окном. И луну. При ней на самом деле не так страшно.
Так все-таки сказать доктору, чтобы привел своих, или нет?.. Почему это немцам должно прийти в голову, что под развалинами, тем более, их уже и снегом занесло, прячутся люди?.. В голову, может, и не придет, но вдруг кто-нибудь из соседей увидит, что она туда ходит, да еще что-то носит. Особенно эта новая жиличка сверху. От такой только и жди беды. Муж служит у немцев, он у них даже почти начальник. За это ему и отдали квартиру Марковичей. Самих загнали в гетто, а их убийцам — и квартира, и все добро. Щеголяет теперь эта рыжая стерва, бесстыдница, в платьях молодой Марковичовой. Даже шляпу ее напялила. Все равно видно, что морда как сковорода. И чего, паскуда, целыми днями торчит в окне? Что высматривает? Делом бы каким-нибудь занялась! А то и не работает, и прислугу держит. Как же, важная пани.
Разве что ночью носить им еду? Все равно могут увидеть. Встал человек, случайно посмотрел в окно, а ночь такая вот лунная. Или с вечера выпал снег, и остались свежие следы. Теперь люди все примечают. Наверно, оттого, что ничего нельзя. А уж если эта стерва или ее муженек увидят, сразу начнут допытываться — зачем к развалинам ходила, что там есть такого? Ничего, скажет она, там нет, по нужде ходила, уборная в квартире испортилась.
Но так соврать можно только раз. И то дай Бог, чтобы поверили. А если опять увидят? Не заколотить же на самом деле уборную. Правда, можно для вида заколотить, а самим, когда нужно, отгибать гвоздь. В молодости, когда еще с родителями в бабкиной хибаре жила, бегала же во двор. И теперь не барыня! Иначе как же людям какой-нибудь еды принести? Не в самый подвал, конечно, но хоть рядом оставить. Есть-то им надо! Как доктор сказал: «Хотя бы изредка…»
О Господи, ну что это теперь за власть? Одних людей мучают, других убивают. А посмеешь им чем- нибудь помочь… На прошлой неделе опять двоих повесили. За то, что русских пленных прятали.
Правильно Болесловас сказал: «У тебя что, две головы? Думаешь, одну сунешь в петлю, вторая останется?»
Нет, не думает… И не хочет в петлю… Моника опять вспомнила тех двух на виселице. Царствие небесное даруй им, Господи! Она быстро перекрестилась. Целый день бедняги висели. Немцы не давали их снять. Уж как и жены и матери плакали, как просили. Но разве их слезами прошибешь?.. А Болесловас, наверно, и плакать не будет, — мужики стесняются. Только дочь, Тересе. И маленькая Агнуте… Нет, не хочет она, чтобы они плакали. Да и самой зачем помирать? Не старая еще. А что базедова привязалась, так ведь у каждого человека какая-нибудь хворь да есть. Еще живот иногда болит, так это от теперешней еды. Говорят, и маргарин, который по карточкам дают, и мармелад, что вместо сахара отоваривают, не настоящие, а какой-то эрзац. Век бы его не знать. И самих немцев бы не знать… На фабрике рассказывали, что в Германии из крапивы борщ варят. Как бы и самой летом не пришлось крапиву собирать. Только не будет Болесловас ее есть!
Монике стало совестно. Сама вот уже о лете загадывает, а доктор, когда она сказала, что должна подумать до завтра, вздохнул: «Надеюсь, что это „завтра“ у нас еще будет». Значит, все время человек думает о смерти. Ложится спать и понимает, что эта ночь, может быть, последняя…
Вдруг ее словно по сердцу стукнуло: а что, если… если как раз сейчас конвоиры там, в гетто, выгоняют людей из домов. Доктора тоже. С внучонком. И она увидит, как они проходят мимо ее окон, ведь как раз по их улице поведут. Сколько раз ночью просыпалась, заслышав, что опять ведут. Сколько простаивала у окна и плакала. Болесловас сердится: «Чего смотреть? Легче им, что ли, от твоих слез? Они даже не знают, что ты торчишь здесь». Знают, не знают, только не может она лежать, когда людей на смерть гонят.
Идут и старые, и малые. Еще пожитки на себе тащат. Понимают ведь, что зря, а тащат. Трудно свое бросать… Неужели все-таки надеются, что не расстреливать ведут, а вправду в какой-то лагерь, на работу.
Зря надеются. И вещи тащат зря. Забирают у них все. Догола раздеться велят. Вокруг ямы целые горы всякой одежды… А те, кто расстреливают, даже землей бедняг как следует не засыпав, бросаются к этой горе. Ищут в карманах, нет ли денег, часов. И одежду — за то, что расстреливают, — им брать дозволено. Вот и выискивают, бандюги, что получше. Кралям в подарок тащат, сами пропивают.
Господи, что это делается? Была же раньше у них другая работа, пусть бы и делали ее. И вообще, пусть бы люди жили каждый со своим Богом, и все.
А может, больше не будут расстреливать? Говорят, в гетто уже остались только те, кто может