работать. Нужно же немцам, чтобы кто-то гнул на них спину. Да еще почти задаром…
Тихо. Она даже голову приподняла, чтобы услышать. Очень тихо. Значит, спят они там, в гетто. И завтра утром их — доктора, и тех, что работают в цеху, и грузчиков — опять приведут на фабрику.
Слава Богу, что приведут. Хоть такая, а все же жизнь…
Но что она доктору скажет? Он ведь ждет ответа.
Надо разбудить Болесловаса. Пусть раз в жизни по-людски поговорит.
Дождешься. Буркнет, как за ужином, что не две у нее головы, чтобы одну сунуть в петлю, и все.
Ох, уж это вечное его молчание. Сколько в молодости из-за него слез пролила. И никто, даже покойница мать, не понимала — чего плакать? Мужик — не баба, чтобы языком молоть. А так — и собой видный, и ремесло в руках хорошее. Работяга.
Это правда. И что видный был, статный — тоже правда. Бывало, в костеле еще издали заметен. До чего она, тогда еще совсем девчонка, хотела, чтобы он обратил на нее внимание! И встать недалеко от него норовила. И в костельном хоре петь стала. И при выходе нарочно на паперти задерживалась, чтобы прошел мимо. И в затылок ему смотрела, — подружка объяснила: если человеку смотреть в затылок, он обязательно обернется. А когда крестная их познакомила — Болесловас с ее Игнасом дружил, — свечку святой Марии поставила. Если выходили от крестной вместе, до самого своего дома она шла рядом с ним. Тогда он не казался молчуном. Наоборот, ей даже нравилось, что слушает, а она ему и про себя, и про своих подруг рассказывает. Это уж потом, когда обвенчались… И то не сразу — только когда перестала удивляться, что он на самом деле ее муж, и к статности его привыкла, и не выходили они больше от крестной, а сидели вдвоем дома, да и все она ему уже рассказала, — тогда только заметила, что молчун. За целый вечер может ни одного слова не сказать. Иногда не выдерживала, даже просила: «Балис, поговорил бы ты со мной». А он удивлялся: «Давно не виделись, что ли?» — «Разве люди только если редко видятся разговаривают?» Не понимал. «Делать нечего, вот и болтают».
Правда, с годами она к его молчаливости привыкла. Что делать — пришлось.
Вдруг она вздрогнула: стреляют!
Опять выстрелили! Кажется, где-то близко…
— Отец, слышишь? — Она толкнула его в бок. — Стреляют. Не на нашей улице?
Недоволен, конечно, что разбудила.
— Оттого, что на соседней, тебе легче?
— Может, в воздух? Показалось патрулю, что кто-то идет, и пугают.
— Пугают ворон. А они ночью спят.
— Слышишь, это оттуда, где гетто. Неужели опять ведут? А я обещала доктору завтра дать ответ. Вот уже полночи лежу без сна.
— Думаешь, когда их пустишь в подвал, спокойней спать будешь?
— Но хоть мучиться не буду, что доктора и его внучонка расстреляли оттого, что я их не пустила… — Она опять толкнула его: — Отец, не спи. Что завтра ответить?
Вздохнул. Тоже, конечно, их жалеет.
— Все равно не выдержат они там. Холодно.
— Говорила я доктору. А он, не поверишь: «Пока человек чувствует холод, еще ничего. Значит, живой…»
И все-таки Болесловас уснул.
— Что делать?
Господи, не дай душе очерстветь. И жизнь убереги. Нашу, детей наших. И всех несчастных в гетто. Научи, что делать!
Пока человек чувствует…
Ничего…
III
Вход, вернее, то, что Моника назвала входом, к счастью, не был завален. И дверь, наверно, оттого, что неплотно закрытая, не примерзла, подалась довольно легко. Зив так и оставил ее неприкрытой, — скоро Виктор должен принести Яника, пусть сразу увидит щель.
Он оглянулся. Подвал как подвал. И окошко, как Моника говорила, есть. Тогда его, очевидно, не до конца откопали, снаружи за ним что-то торчит. Но это как раз к лучшему, по крайней мере, нельзя к нему подойти. Правда, света маловато. Только и хватает, чтобы разглядеть иней на стенах. А насчет полок Моника была права, они на самом деле широкие. И много их, хватит на всех. Выходит, еще одно преимущество перед гетто, — не надо будет лежать на полу. Зачем искать еще одно, когда есть главное — они вышли из гетто. Вернее, когда все благополучно доберутся сюда, можно будет сказать, что появилась надежда выжить. К сожалению, очень хрупкая: еще надо, чтобы их тут не нашли… И чтобы у Моники хватило не только жалости к ним, желания помочь, но… Даже неизвестно, какими словами это назвать, то, что нужно человеку, который прячет евреев.
Вдруг он спохватился, что все еще стоит у двери. А Виктор уже, наверно, скоро принесет Яника. И надо будет его сразу положить на полку, распрямить ножки. Помассировать. Они, наверно, онемели. Все- таки долго ребенку пришлось лежать скрючившись. Тесно ему в рюкзаке.
Он стал расстегивать пальто. Хорошо, что он похудел. Столько на себя надел, а оно все-таки сошлось. Правда, пиджак сразу оставил на фабрике, чтобы Моника выменяла на хлеб. Хорошо, что под свитером замотался байковым одеяльцем Яника. Будет чем накрывать. А взрослым придется довольствоваться своими пальто. Но это ничего. Ничего…
Он положил одеяльце на полку. Яник здесь будет спать. Тут светлее, а он боится темноты. Когда был меньше, не боялся, а с тех пор как ввели затемнение, стал бояться. Честно говоря, и ему самому, пока не привык, было не по себе от сплошной черноты на окнах. Зато это окошко они занавешивать не будут — и нечем, и ни к чему. Коптилка остается в гетто. Но если бы даже могли взять ее с собой, все равно не стали бы зажигать, нельзя, чтобы под развалинами был заметен даже признак жизни.
А что Янику подложить под голову? Он оглянулся, словно ища что-нибудь подходящее. Ничего, кроме темной пустоты, не было. Придется рюкзак. Тот самый рюкзак, в котором Виктор его принесет.
Вдруг стало неспокойно. Почему их так долго нет?
Виктор, наверно, еще не вышел из гетто. В ночную смену бригады выходят поздно, только чтобы успеть до комендантского часа. А усыпят они Яника перед самым выходом.
Зив разглаживал закоченевшими руками одеяльце. Скорее бы малыш уже был здесь. Спящий. Конечно, спящий. Этой дозы люминала должно хватить. Зелинскис даже переспросил, не ослышался ли он, на самом деле такая маленькая доза? А вообще старик — кремень. Даже виду не подал, что удивлен его появлением. Будто ничего особенного в этом нет. Правда, к счастью, в это время в аптеке никого не было. Только когда подал порошок и забормотал, что платить не надо, такой пустяк, — немного смущался. И то сразу перешел на деловой тон: не нужно ли еще чего-нибудь. От простуды, или, может, желудок беспокоит? Нет, спасибо. (От голодных спазмов, кажется, лекарств нет.) И не простужаются они теперь почему-то. Но здесь… Зив опять посмотрел на заиндевевшую стену. Надо надеяться, что когда они тут будут все, от их дыхания иней оттает… Если они сами не заиндевеют…
Скорее бы все были тут… Сколько еще вечеров придется так ждать. Сегодня — Виктора с Яником. Завтра — Алину. Именно Алину. Так решила Аннушка. «У Яника должна быть мама». Конечно, должна, кто спорит. После Алины из гетто выйдет Нойма. Марк, конечно, ждал, что она предложит сначала выйти ему. Но сам попросить все-таки постеснялся.
Да, виноваты они с Аннушкой, очень виноваты перед дочерью, что не отговорили ее выходить за него. Видели же, что за человек, а не решились. Извечный родительский страх, чтобы дочь «не засиделась». Тем более что Нойме на самом деле уже было пора замуж. Потому и сама так потянулась к Марку: когда сердце готово полюбить, глаза не все видят… И при ее умении сочувствовать, понимать, оправдывать любого, а тут человек столько пережил. Бежал из захваченной Гитлером Польши, скитался. Да еще один, — родители не смогли уйти вместе с ним.