покинув кабинет после консультации с хирургом. Цукерман был удивлен: не так представляешь себе пациента, который только что вышел из клиники, где ему сообщили, что вскорости ему распорют брюхо.
На письменном столе Натана Генри развернул большой лист бумаги с диаграммой, напоминающей «кленовый лист» — пересечение автомобильных дорог. Это был рисунок врача, на котором были помечены места для трансплантатов. Сама операция, как объяснил Генри, не сложнее пломбировки корневого канала в зубе. Хирург заменит вон тот сосуд и вон этот, потом подтянет их вот сюда и поставит три шунта вместо трех маленьких сосудов, соединив их вот с этим большим сзади, вот вам и весь
— А потом — никаких таблеток? — спросил хирурга Генри.
— Да это уж как ваш кардиолог скажет, — ответил тот. — Может быть, какое-нибудь легонькое средство от давления, но никак не те лошадиные дозы, которые вам скармливают сейчас.
Цукерман задумался: уж не показывал ли Генри, впавший в эйфорию от блистательных медицинских прогнозов, эту глянцевую — одиннадцать на восемь с половиной дюймов — фотографию своему хирургу, на которой красовалась Венди в одном лишь поясе с подвязками? Казалось, брат, заехавший к нему, просто помешался на фотокарточке, хотя, быть может, ему это было позарез необходимо, чтобы закалить себя перед таким суровым испытанием.
Когда Генри, набравшись наконец духу, перестал засыпать врача бессмысленными вопросами и поднялся, чтобы уйти, тот уверенно проводил его до дверей.
— Если мы будем действовать заодно, — сказал Генри хирург, пожимая ему руку, — у нас не возникнет никаких проблем. Через недельку-другую вы будете как огурчик, мы вас выпишем из больницы, и вы вернетесь к семье совершенно другим человеком.
С того места, где сидел Цукерман, наблюдая за операцией, не было видно, принимает ли Генри, лежавший на операционном столе, активное участие в процессе.
Вообще-то Цукерман не понял, что именно должен делать его брат, чтобы помочь хирургу. Такое возможно лишь в сомнамбулическом трансе. Ах мой бедный братишка, маленький лунатик! Как ты мог умереть? Неужели это ты лежишь там, в гробу, мой золотой, послушный мальчик? И все это из-за того, чтобы провести двадцать счастливых минут с Венди перед уходом домой, возвращаясь к семье, которую ты любил? Или ты пускал мне пыль в глаза? Не может быть, чтобы твой отказ от жизни без секса был для тебя сродни героическому поступку, потому что единственным, что подсознательно угнетало тебя, была жажда славы. Я знаю, что говорю. В противоположность тому, что ты думаешь, я никогда не относился пренебрежительно к тем ограничениям, которые ты налагал на себя ради процветания, как и к рамкам приличия, которые ты соблюдал, хотя всегда осуждал чрезмерные вольности, которые, с твоей точки зрения, я себе позволял. Ты поделился со мной своими переживаниями, полагая, что я пойму, чем привлекают тебя губы Венди, и в этом ты был прав. Ее рот значил для тебя гораздо больше, чем сладкое удовольствие. Это был твой маленький вклад в театральность своего существования, в нарушение норм; это были твои рискованные, шальные проделки, твой ежедневный маленький бунт против всех добродетелей, которыми ты был пропитан до мозга костей; ты предавался безудержному разврату с Венди по двадцать минут в день, а затем, как верный муж, аккуратно шел домой вкушать радости семейной жизни. Славянские губы Венди имели для тебя вкус приключения, безумной эскапады. Что ж, все это старо как мир, дорогой мой. Весь земной шар вертится, следуя этим законам. И все же каждый хочет иметь больше, чем у него есть. Еще давай, еще! Как же так получилось, что образцово-показательный ребенок с острым чувством перфекционизма, каким ты был когда-то, сыграл в ящик ради чьих-то прекрасных губ? Почему я не остановил тебя?
Цукерман занял место в первом ряду, у прохода, рядом с Биллом и Беа Гофф, родителями Кэрол. Кэрол сидела в центре, подле своей матери. С другой стороны расположились его дети: одиннадцатилетняя дочь Эллен, четырнадцатилетний подросток, его сын Лесли, а в дальнем конце ряда, у другого прохода, — тринадцатилетняя дочь Рут. Рут, не выпуская из рук скрипки, неотрывно глядела на гроб. Двое других застыли, не поднимая глаз: они лишь коротко кивали в ответ, когда Кэрол обращалась к ним. В конце службы Рут должна была сыграть на скрипке пьеску, которую любил ее отец, а Кэрол — сказать прощальное слово. «Я спросила дядю Натана, не хочет ли он что-нибудь сказать, но он ответил, что слишком взволнован и не может говорить. Его потрясла смерть брата, и я его хорошо понимаю. То, что я сейчас скажу, нельзя назвать речью. Это всего лишь несколько слов о нашем дорогом отце, и я хочу, чтобы все их услышали. Я не умею красиво говорить, но то, что я скажу, для меня очень важно. Сейчас мы отнесем его на кладбище, там будет только наша семья: папа, мама, дядя Натан, я и трое наших с Генри детей. Мы попрощаемся с ним на кладбище — самые близкие ему люди, а потом вернемся сюда и останемся с родственниками и друзьями».
На мальчике был пиджак с золотыми пуговицами и пара новеньких желто-коричневых ботинок, а на девочках, несмотря на то что стоял конец сентября и солнце то и дело скрывалось за облаками, — летние платья пастельных тонов. Все отпрыски Генри были высокими и смуглыми — типичные сефарды[3], как и их отец, и у каждого были густые черные брови, контрастирующие с невинными личиками избалованных детей. У каждого были прекрасные глаза цвета жженого сахара, на полтона светлее и менее интенсивного оттенка, чем у Генри, — три пары глаз, похожих друг на друга, влажных от слез и сияющих, полных изумления и страха. Все дети были похожи на испуганных зверушек, пойманных и посаженных в клетку а потом красиво обутых и одетых. Из всех троих племянников Цукерману больше всех нравилась Рут, второй ребенок брата: она прилежно слушала, стараясь подражать спокойствию своей матери, несмотря на тяжелую утрату. Лесли, старший мальчик, казался самым чувствительным из всех детей и самым женственным — он чуть не упал в обморок во время церемонии, но, незадолго до того как все должны были отправиться в синагогу, отвел в сторонку мать, и Цукерман случайно услышал, как он спросил:
— У меня в пять игра, мам, можно я пойду? Но если ты считаешь, что я должен остаться…
— Давай подождем немного, Лес, — ответила Кэрол, быстро проведя ладонью по его затылку, — поживем — увидим, может, ты и сам не захочешь пойти.
Пока люди густым потоком текли в зал синагоги, пока искали раскладные стулья, чтобы разместить припозднившихся стариков, ему ничего не оставалось, как тихо сидеть у гроба, находившегося на расстоянии вытянутой руки: хочешь — смотри, хочешь — нет. Билл Гофф тоже нашел себе занятие: он то и дело сжимал и разжимал кулак правой руки, будто тот был насосом, которым он то ли накачивал храбрость, то ли отсасывал страх. Сейчас Билл не имел даже отдаленного сходства с тем шустрым, энергичным, броско одевавшимся игроком в гольф, которого Цукерман впервые увидел восемнадцать лет назад, когда тот танцевал с подружками невесты на свадьбе Генри и Кэрол. Несколькими часами ранее, когда Гофф утром открыл ему дверь, Натан даже не понял, кому это он пожимает руку. Казалось, он усох вдвое; не изменились только его массивная голова и вьющиеся волосы. Вернувшись в дом, он, печально оборотившись к своей жене, обиженным голосом сказал: «Ну и как вам это нравится? Он даже меня не узнает. Вот как я изменился».
Мать Кэрол ушла вместе с внучками, чтобы помочь Эллен выбрать подходящий к случаю наряд из ее обширного гардероба, а Лесли вернулся к себе в комнату, чтобы еще раз отполировать до блеска свои новые ботинки; вышли на улицу и двое мужчин — глотнуть свежего воздуха. Стоя на патио, они вместе наблюдали, как Кэрол срезает последние хризантемы, чтобы дети могли отнести цветы на кладбище.
Гофф начал рассказывать Натану, почему он продал свой обувной магазинчик в Олбани.
— Ко мне в лавку стали заглядывать цветные. Не мог же я дать им от ворот поворот! Это не в моем стиле. Но моим покупателям-христианам, которые ходили ко мне по двадцать — двадцать пять лет, это не понравилось. Так они мне и сказали, без обиняков: «Послушай, Гофф, я не собираюсь торчать здесь целую вечность и ждать, пока ты крутишься вокруг какого-нибудь ниггера и таскаешь ему по десять пар, покамест