считать может; он — нет!.. Я говорю: 'Хорошо, Ладислав! Россия — славяны, Чехия — славяны… Польша, Булгария, Сербско… сколько итого? Одним словом, тут, как в каждом коммерческом деле, — бухгалтерия — на первый план!..' Так я говорю, господин доктор?.. Но он итого не знает!.. И-то-го не знает!..
Однако, говоря это Худолею о своем младшем брате, пивовар Карасек тоже не знал, — смеяться ему или горевать, что увлеченный до самозабвения идеей панславизма Ладислав не знает точно, сколько именно всех славян на земном шаре, и в какой степени они славяне, и если не вполне верил, то пытался поверить, что 'святой доктор' может научить считать.
Было еще несколько подобных среди пациентов Ивана Васильича, и когда однажды, проехав уже мимо дома Вани и не решившись все-таки зайти, он нагнал его на улице, широко шагавшего в город, он крикнул своему извозчику: 'Стой!' — и предложил Ване его подвезти.
Ваня не отказался сесть с ним рядом, а так как шел он после ссоры с Эммой, которая рвалась уже скорее уехать в Ригу, то, как и не ждал Иван Васильич, просто отнесся он к его желанию арендовать нижний этаж.
Это был как раз тот самый день, когда появился Ваня в доме Худолеев на скромной улице Гоголя и, огорченный ли ссорой с Эммой или по другой причине, вздумал пожаловаться 'святому доктору' на свои болезни.
На другой день Иван Васильич был у него, осмотрел старый и большой сад, на который возлагал немалые надежды, осмотрел комнаты и снял нижний этаж, сделав этим решительный, но опрометчивый шаг, обнаруживший его неподдельную святость.
Глава третья
Молодость
Молодость жестока, молодость себялюбива, молодость всегда забывает, чему она молилась вчера… это известно.
Остановясь перед созданием гения, перед трудом мучительным, долгим, бессонным, — перед крестной мукой творчества, она всегда и неизменно пожмет равнодушно плечами, — нет, не равнодушно, — презрительно или с явной обидой даже, и скажет, не разжимая зубов:
— Еррунда! — и отойдет тут же, чтобы восхититься крикливой бездарностью.
Молодость непостоянна, конечно, и какая же она была бы иначе молодость?..
Уже через неделю после того, как Маркиз, старший из молодых Худолеев, сделал святыню из стула, на котором сидел у них чемпион мира, он уже говорил таким же, как сам, юным об этом чемпионе:
— Бок-сер!.. Скуловорот и яростный дробитель носов!..
— Но ведь он же не боксер, а борец! — горячо ему возражали, а он отвечал с еще большим презрением:
— Все равно!.. Унылый синтез шести пудов мяса, трико, пота и прижатых лопаток!.. И зачем-то торчал в Академии!.. Даже досадно!..
Он читал теперь случайно попавшие к нему в руки книги Рескина, говорил о 'религии красоты' и считал себя очень тонким эстетом. Рембрандта и представителей его школы называл он не иначе как 'клэробскюристами', очень тщательно выговаривал это слово и несравненно выше их ставил колористов, которых называл 'фьезолистами'… 'Фьезоле!' — часто повторял он мечтательно… и как же было ему ценить Сыромолотова-отца, когда тот жил в том же городе, где и он, ходил по тем же самым улицам, глотал ту же самую пыль… Он говорил о нем снисходительно:
— Наш маститый Сыромолотов — пер…
Иногда же для большего презрения к нему в слово 'маститый' вставлял 'с': 'мастистый'…
Над своим же гимназическим учителем рисования, скромным старичком, обремененным огромной семьей, он даже и не смеялся, считая это слишком большой для него честью. Он только глядел на него незамечающим или недоуменным взглядом. Если бы сам он хорошо рисовал, его товарищи, конечно, смело предсказали бы ему славу большого художника, но так как его не слушался карандаш, то ему говорили с жаром:
— Маркиз!.. Да из тебя, черт тебя дери, — здоровеннейший выйдет художественный критик!..
А он отзывался на это:
— Д-да, ко-неч-но… в этой области, конечно, я буду знатоком!..
В гимназическом хоре он пел тенором и был иногда солистом, а в духовом оркестре гимназии играл на кларнете.
Арест брата Коли его возмутил чрезвычайно, и против матери, виновницы ареста, и главным образом против самого же Коли: арест этот был скандал, неумение вести себя в обществе ('Кто так делает?.. Никто так не делает!..'), какая-то явная неряшливость, нечистоплотность… И матери он говорил язвительно:
— Да, вот, — стали мы сказкой всего города!.. Можешь радоваться!.. Довела!.. Дорвалась!..
Однако бросал эти слова, проходя мимо нее или уходя из общей столовой к себе во флигель, чтобы не слушать разлива ее криков.
Но она все-таки кричала ему вслед:
— Ишь, собачонка!.. Вредная!.. Гавкнет, и в подворотню!.. Собачонка!.. Шавка шалая!.. Барбосяка!..
Во флигеле Маркиз сильно хлопал дверью и, глядя на нее из окна, затыкал уши.
Всего только один раз они с Елей ходили на свиданье к арестанту, и очень противны показались Маркизу и гнусный воздух тюрьмы, и дежуривший при свидании надзиратель, — черный, в оспе, — и даже сам Коля, — вялый, но с оттенком какого-то превосходства на припухшем лице и остриженный под ноль. (Красивые волосы свои очень ценил Маркиз, и попробовал бы его кто-нибудь остричь под ноль!)
Возвращаясь из тюрьмы, он говорил Еле:
— В конце концов кто же в этом виноват, как не он сам?.. Не хотел сидеть в гимназии, — сиди в тюрьме!.. Мама только предупредила события… Хотя, конечно… смело могла бы не предупреждать!..
— Ага!.. Вот!.. А отчего ты не остановил тогда мамы?..
— Когда не остановил?
— Когда!.. Будто не знаешь!.. Когда она призывала жандармов, — вот когда!.. Жандармам только того и надо было, чтобы их призвали!
— Что ты мелешь?.. Как бы я мог остановить маму?
— Отвел бы ее в комнаты и запер бы на ключ!
— Я?.. Маму?.. С мамой мог бы удар сделаться!.. Что ты!
— Ну что же, что удар! А может быть, и нет… Покричала бы и замолчала.
— От-вра-тительная ты девчонка!.. Не хочу я с тобой идти рядом!.. Уходи!..
И Маркиз перешел через улицу и зашагал по переулку. Однако Еля, постояв на месте два-три мгновенья, бегом бросилась за ним, обогнала его и бойко пошла впереди, чеканя шаги.
Он повернул назад, и тут же повернула назад она и пошла за ним следом, не отставая, как он ни уширял шаги.
— Смотри!.. Морду набью! — бросал он иногда назад.
А она отзывалась вызывающе:
— А ну-ка набей, попробуй!..
Так и дошла за ним следом до тихой улицы Гоголя, но за два квартала до своего дома отстала и свернула к особняку Ставраки. Маркиз был так взбешен ею и так стремился от нее уйти, что этого не заметил.
В доме Ставраки недолго пробыла Еля: Дина и Маня спешили на званый вечер. Она завистливо ахнула тому, как великолепно накрасила губы Дина, как замечательно подвела брови и глаза Маня, с осторожностью, чтобы не помять их платьев, повисла у них на шеях, попрыскалась духами 'Иланг-Иланг', похохотала звонко и пошла домой в причудливой синеве сумерек.
Но в этой причуде сумерек от одной впадины стены отделилась и стала перед нею тень так неожиданно, что попятилась Еля.