синего бархата, украшенной тремя багряными вишнями.
Женщина ушла, метнув в него огненный взгляд и не сказав ему ни 'спасибо', ни 'до свиданья', а Кашнев, поглядев ей вслед, даже и не спросил, кто это: он понял, что это — вроде желтой Розы.
Да и сам Дерябин, несколько моментов посидев нахмурясь, заговорил не о ней, а о тех двадцати рублях, какие ей дал.
— Двадцать рублей — это не две с половиной тысячи, как у вашего подзащитного! Нет! А той мерзавке вон сколько сразу захотелось добыть… чужими руками! Две с половиной тысячи — это писцу в моей канцелярии надо сто месяцев — восемь лет с лишком верой и правдой служить, чтобы их заработать! А тут нашла дурачка, получила бы и умчалась к черту на рога с такими деньгами, а дурака-молокососа бросила бы где-нибудь на узловой станции, — в Харькове, например, — на что он ей нужен?
— Она что же, — старше Адриана годами? — спросил Кашнев, представляя при этом только что бывшую в комнате женщину.
— Ну еще бы нет… Прожженная! Сквозь все медные трубы успела пройти! Она же и весь план грабежа обдумала до мелочей, а этот анархист, как он себя называет, только похождений разбойника Антона Кречета начитался. Продавались такие книжечки, по пятаку за выпуск, и даже иные барышни посылали за ними к газетчику прислугу. Романтика! Вот это она самая и есть: романтика! Так в 'Московском листке' сочинитель Пастухов 'Похождения Васьки Чуркина' печатал, и 'Московский листок' нарасхват покупался. Никак не могла пастуховская полиция этого Ваську Чуркина сцапать, пока, наконец, генерал- губернатор ей этого не приказал. Тем и кончились для газетки счастливые дни, а то было вон как на Ваське Чуркине разбогатела! Но-о, скажу я вам на ухо, — гаркнул вдруг пристав, — близко уж такое подлое время, когда этих антонов, васек, адрианов разведется тьма тьмущая, и вот когда понадоблюсь я, пристав столичной полиции полковник Дерябин!
И гордо поднял он голову и посмотрел вполне победоносно, как застоявшийся могучий конь, выведенный конюхами из конюшни на показ усатому ротмистру ремонтеру.
XVI
— Собери на стол! — коротко приказал Дерябин белобрысому, быстроглазому молодому городовому, вошедшему на его звонок.
Городовой притворил в комнате ставню, щелкнул штепселем, и комната озарилась матовым мягким светом.
— Хотите ужинать? — спросил Кашнев, поднимаясь. — Ну, а я пойду уж, и без того засиделся.
— Что вы, побойтесь бога! — умоляюще сложил перед собой руки Дерябин. Пойдете к жене своей, которую видели ведь сегодня, как и каждый день, а меня сколько лет не видали!.. И разве же подобает вам это, адвокату, защитнику человеков, взять вот так и уйти…
— От своей судьбы! — закончил за него Кашнев. — Д-да, говорится не так почему-то: 'От судьбы не уйдешь'.
— Правильно говорится! Не уйдешь! — одушевясь, подхватил Дерябин, беря его за плечи и сильно давя на них, чтобы он опустился на стул.
— Остаюсь, буду вновь вашим гостем, — как бы про себя и глядя на затейливую раковину, говорил Кашнев, — но это не потому, что… проголодался, а потому…
— Что я вам открыл глаза на вашего подзащитного и на его папашу! договорил за него Дерябин, видя, что он запнулся.
— Д-да, хотя бы и так, — согласился с ним Кашнев, думавший о себе самом.
На столе появилась скатерть с синими разводами; зазвякали тарелки, ножи, вилки, стаканы; заняли свое законное место в середине две бутылки вина. Быстроглазый городовой делал привычное для себя дело с большой расторопностью, как по уставу. И стоило только Дерябину кивнуть на бутылки с вином и сказать: 'Добавь!' — как появился еще и графин водки.
Кашнев наблюдал это приготовление к ужину молча, думая все о том же своем: о своей судьбе, которая сидела против него за столом и имела непреоборимо мощные формы.
'Моя жизнь могла бы сложиться совершенно иначе, — думал он, глядя на выпирающие из форменной тужурки плечи и грудь Дерябина, — если бы не вот этот человек встретился случайно мне на пути… Я мог бы, прежде всего, не попасть в какой-то запасной батальон, как не попали многие прапорщики полка, где я служил, это раз; я мог бы остаться даже и в запасном батальоне до конца войны, уже близкого в мае девятьсот пятого года, но неусыпно следивший за мною вот этот пристав послал командиру батальона какую-то подлую бумажку, — и начался мой крестный путь!..'
Кашнев приписывал прежде это свое последнее назначение в маршевую команду тому генералу, который председательствовал на суде над рядовым Щербанем, но оказалось, что не этот генерал, сам по себе человек добродушный, а вот именно он, этот пристав, был виновником всех его бед…
Отвечая этим своим мыслям, он сказал про себя, хотя и вслух:
— Вы сказали мне, что ваше искреннее, — я подчеркиваю это: искреннее желание было сделать мне добро тогда, во время японской войны, — чтобы непременно я выслужился там, в Маньчжурии, получил бы возможность держать экзамен и поступить, конечно, в Академию генерального штаба, чтобы сделать со временем военную карьеру… Допустим, что это, с вашей стороны, было действительно так… Примем за чистую монету. Но откуда же это померещилось вам, что я-то сам должен стремиться непременно к военной карьере? Если бы я хотел этого, то пошел бы в военное училище, а не в прапорщики запаса, не так ли? Я был еще очень молод тогда, а молодых, случается, прельщает военная форма, да и женщины, как известно, 'к военным людям так и льнут, а потому, что патриотки…'[5]. Но я смолоду, как и теперь, человек невоинственный, и не следовало вам, судьбе моей, как вы сами себя назвали, насильно гнать меня делать то, к чему я по натуре своей совершенно неспособен.
Проговорив это, Кашнев в упор посмотрел в выпуклые серые глаза Дерябина. Но Дерябин был устроен так, что смутить его ничем было нельзя, и в этом убедился Кашнев, когда сказал тот на низких нотах и далеко даже не в половину своего голоса:
— Вы ошибаетесь в этом: я отлично все понял и от-лич-но знал, что я такое делал… Я вас спасал, если хотите знать, и, увидя вас рядом с птицей-мымрой, очень был рад, что спас! Вот за это сейчас с вами и выпьем, за спасение раба божия Димитрия!
И он налил две рюмки водки и одну протянул Кашневу.
— В сущности я ведь не пью, — поморщился Кашнев.
— Но за спасение свое должны выпить! — требовательно сказал Дерябин.
— Не пойму, за какое такое спасение!
— Не понимаете? Неужели не понимаете? А во время революции вы где именно были и что делали?
— Где был тогда?.. Лежал в военном госпитале.
— Ранены были?
— Нет, не от раны лечился… От ревматизма ног… и от сильного нервного расстройства, — с усилием выговорил Кашнев: в последнем ему признаться не хотелось.
— Вот!.. Военный госпиталь!.. Не Военная академия, так военный госпиталь. Этим самым вы, значит, и спаслись!
— От чего же именно спасся? — все еще недоумевал Кашнев.
— От участия в революции, — объяснил ему Дерябин. — А то вас непременно бы втянули в это самое участие, это уж вы мне не говорите, что нет! И вас, как облупленного, насквозь тогда видел: втянули бы за милую душу, и вы бы попали как кур во щи! Вот что, милый вы мой, имейте в виду. А теперь, благодаря мне тогда, вы вот сидите у меня за столом, и служим мы с вами в одном ведомстве.
— Как это так 'в одном ведомстве'? — почти возмутился Кашнев.
— В одном ведомстве, — факт, я вам говорю! — хладнокровно ответил Дерябин.
— Вы — в министерстве внутренних дел, а я — в министерстве юстиции, если уж причислять меня к какому-нибудь министерству, — разграничил было себя от него Кашнев, но Дерябин захохотал густо: